XV
Мое пребывание в гимназии можно разделить на три периода, совпадающие с тем, на какой квартире я проживал. Точнее сказать, место жительства менялось у меня соответственно с ростом моего развития.
У Казиляри и Серафимовых я провел младшие гимназические годы и ни на что не мог пожаловаться. Но мне у них становилось скучно. Я уже в четырнадцать лет перерос этих простых, неразвитых людей, и даже либеральничание Николы-брата перестало меня интересовать. Появлялись запросы более сложные. Очень рано появилось стремление к самостоятельности. Еще недавно конфузливый и застенчивый мальчик, я выровнялся в самоуверенного юношу. Между тем у Серафимовых привыкли смотреть на меня как на маленького, и эта опека меня тяготила. Сверх того, мне хотелось иметь больше денег, чем присылали из дома. Являлась, таким образом, мысль об уроках.
Я уже в первый год поступления в гимназию имел некоторое подобие урока. Наш надзиратель Стефанский, он же учитель рисования и чистописания, просил меня репетировать его сына, порядочного балбеса, и за это кормил меня завтраками. Но потом я отказался от этого урока, бравшего много времени, в сущности, задаром, потому что завтраки я имел от Серафимовых. Через два-три года, когда я уже выдвинулся как один из первых учеников гимназии, ко мне обратились Апостоловы с предложением репетировать их сына Владимира, малого способного, но большого лентяя и шалуна. За это мне предлагали квартиру, стол и небольшую плату, что-то вроде десять–пятнадцать рублей в месяц. Это мне пришлось по вкусу, и я расстался с Серафимовыми, разумеется, с согласия отца и мамы.
Согласие это нетрудно было получить, потому что Апостоловых знали и наши, и Савицкие. Они приходились родственниками новороссийским Рудковским. Олимпиада Дмитриевна Рудковская была сестрой Григория Дмитриевича Апостолова. Да Апостоловы принадлежали, сверх того, к числу очень почтенных керченских семейств. Они происходили из обруселых греков, некогда Апостолаки. Сам Григорий Дмитриевич еще говорил по-гречески, а жена его, Мария Федоровна, урожденная Сазонова, была, кажется, чисто русская, из семьи зажиточной и образованной. Ее брат (забыл его имя) был художник, то есть живописец, кажется, из очень посредственных. Сама она кончила курс в институте и была очень умная, развитая женщина, читавшая, следившая за литературой, хорошо говорила по-французски. Григорий Дмитриевич был, кажется, по школе очень среднего образования, но весьма умен, приобрел вполне барские манеры, вообще научился держать себя «по-образованному». Жили они весьма зажиточно в собственном доме на Воронцовской улице, против Гостиного двора, где помещался и почтамт. Григорий Дмитриевич по службе был почтмейстером. Дом был большой, хотя одноэтажный. В части, отведенной под почтамт, жили и кое-кто из почтальонов, в том числе бывший мой товарищ по классу Мамалыгин (из уездников).
Нам с Володей отвели большую, хорошую комнату. Тут мы и занимались, и спали, а Володя тут же работал по переплетному делу. Он был очень хороший переплетчик, прямо артист, и имел полный прибор нужных для работы инструментов. От него и я немного научился переплетать. Что касается занятий, они пошли у нас недурно, хотя мне и нелегко было заставлять его учиться. Володя был уже совершенно обруселый. По-гречески он не знал ни слова, но немного болтал по-французски, с небольшим запасом слов, но с хорошим произношением. Это его обучила Мария Федоровна. Она его отшлифовывала по-светски, приучила к хорошим манерам, и хотя он был с весьма шалопайскими наклонностями, но по наружности оставался очень приличен и был свободен от грубого сквернословия, распространенного в гимназии. Хотя мы, совместно занимаясь, стали товарищами, но жили каждый в особом кругу знакомых. Я его знакомых — того же круга, где вращался его дядюшка-художник, — совсем лично не знал, но это была компания легкомысленная. Были там и веселые дамочки, готовые от нечего делать пококетничать и с подростком-гимназистом, были и флиртующие гимназисты. Сам Володя не был развратен, но у него уже пробуждалось чувство беготни за женщинами. При внешнем приличии он был уже мастер также по части сальных анекдотов.
На этой почве у нас однажды вышел было целый скандал. Не помню, зашли какие-то его приятели, и у нас начались такие пикантные разговоры, что мы только покатывались от хохота. Но это веселье было неожиданно прервано старушкой няней, слышавшей наши речи из соседней комнаты. Вся трясясь от негодования, она влетела к нам и начала нас ругать на все корки. «Бесстыдники! Безобразники! — кричала она. — Вот я на вас барыне пожалуюсь!» К моему счастью, она ограничилась одной угрозой, иначе мое положение как до некоторой степени гувернера Володи оказалось бы прямо скандальным.
Но в отношении разных других проказ Володя был неукротим, да и меня самого увлекал в свои шалости. Был у нас кучер Ефим, молодой красивый малый, который частенько захаживал к нам поболтать. Наша комната, нужно сказать, находилась в конце дома, так что надзор родителей за ней был слаб, да, вероятно, они и не думали очень о надзоре, поместивши с сыном такого благоразумного юношу, каким считался я. Этот Ефим любил выпрашивать у Володи папиросы. И вот однажды мой проказник начинил папиросу посредине порохом и дружески поднес ее Ефиму. Тот минуты две-три с удовольствием затягивался и только похваливал табачок, но тут вдруг раздался взрыв и целый заряд табака залепил всю глотку перепуганного кучера. Долго он не мог откашляться, а мы хохотали во все горло... Другой раз мы с Володей подстроили штуку горничной. Дело в том, что она повадилась таскать у нас галеты, данные нам к чаю, и мы решили хорошенько ее проучить. Володя достал в знакомой аптеке сильнодействующего рвотного, мы выдолбили внутренность галеты, начинили ее рвотным и так заделали дыры, что снаружи невозможно было заметить этой фабрикации. Горничная попалась на удочку. Она съела эту галету, и потом с ней Бог знает что делалось. Бедняга не могла понять причины приключившейся с ней болезни, пока сам Володя не открыл ей секрета. «Вперед не таскай у нас ничего, а то хуже будет», — пригрозил он, а разобиженная горничная не могла даже пожаловаться, чтобы не разоблачить саму себя.
Мой ученик под моим воздействием стал заниматься гораздо лучше. Но все же частенько случалось ему не знать уроков, и в этих случаях он иной раз изворачивался разными хитростями. Был у нас учитель Ксаверий Кайтанович Андриясевич, знакомый с Апостоловыми. Вот он вызывает в классе Володю, а тот, не ожидая этого, совсем плохо подготовился. Тогда он встает и говорит:
— Ксаверий Кайтанович, мама поручила передать вам, что ждет вас сегодня к себе обедать.
Ксаверий Кайтанович расцветает от удовольствия. Он любил хорошо покушать, а Мария Федоровна готовила обеды гастрономически.
— Благодарите Марию Федоровну, скажите, что непременно буду. Я и сам по ней соскучился.
Разумеется, урок спрашивается самым снисходительным образом, а Володя на перемене опрометью бежит домой предупредить мать о нежданном госте. Та приходит в ужас:
— Володя, да что же ты со мной делаешь? Ведь я ничего не приготовила, и когда же теперь что-нибудь затевать!
Однако нечего делать, приходилось наспех что-нибудь придумывать, и нужно сказать, что Мария Федоровна всегда выходила с честью изо всех таких критических случаев. Ксаверий Кайтанович весь лоснился от удовольствия, лакомясь ее кулинарными импровизациями. Помочь затруднению мог иногда и Григорий Дмитриевич доброй бутылочкой вина. Оно у него водилось. Раз я при такой экстренной оказии пил у Апостоловых, единственный раз в жизни, старое кипрское вино. Густое, сладкое, ароматичное, оно было удивительно вкусно, а наливать его приходилось осторожно, чтобы не взмутить осадка, занимавшего, пожалуй, четверть бутылки. Это, говорят, особенность старого кипрского вина.
Мария Федоровна охотно принимала Андриясевича. Толстый, жирный, со всей наружностью старого эпикурейца, он был преинтересный собеседник. Это был человек разносторонне образованный, следил за политикой, много читал и особенно щеголял анекдотической частью новейшей истории. Он хорошо знал несколько языков и умел очень занимательно рассказывать. Мы и в классе любили затягивать его в разговоры и многому у него научились.
Мне было очень легко учиться, и я пользовался свободным временем для чтения. Перечитывал я массу книг, получая их из гимназической библиотеки, из городской и отовсюду, где попадались, и все, что возможно. Менее всего меня занимали философские сочинения, но беллетристика, история, путешествия, естественные науки, публицистика поглощались мной целыми пудами. Некоторое время я увлекался Писаревым, но читал и более серьезных авторов. Так, я с интересом читал сочинения знаменитого врача и педагога Н. И. Пирогова. Много я также писал, вел дневник, исписывал целые сочинения, которые оставались, конечно, никому не известными. Способность к писательству у меня проявилась очень рано, и мои ученические сочинения славились в гимназии. Вообще я шибко развивался и много размышлял. Не любя философских сочинений, я про себя, однако, много философствовал и сочинял для себя целые философии бытия. Замечательно, что у меня самостоятельно являлись многие концепции мирового бытия, очень сходные с оккультическими, несмотря на то что я тогда ничего не читал по оккультизму, исключая разве одного литографированного томика Алана Кардека, бывшего у дяди Андрея Павловича. Немало тетрадей было у меня исписано размышлениями на эти темы. Но всех этих проявлений внутренней работы я никому не показывал. Моя душа во всех высших сферах своей выработки жила замкнуто. Товарищей у меня, конечно, было много, но не было ни одного такого друга, с которым бы мы жили одной духовной жизнью. Это одиночество я вполне сознавал, но оно меня не тяготило, может быть, потому, что я только искал, не находя еще. Помню, что во время одиноких прогулок за город я часто напевал:
С тех пор как я стал переходить на положение юноши, взаимообщение моих сверстников, точно так же выраставших, делалось более содержательным, у нас появлялись более серьезные разговоры. Но собственно коллективная жизнь у нас была очень неразвитой. Не было у нас кружков совместного чтения, или самообразования, или какой-нибудь деятельности. Раз только сплотился кружок для издания газеты.
Не помню, в каком это было классе, но я, разумеется, находился в числе инициаторов этой затеи. Мы решили назвать свою газету «Неделей» и издавать ее с разрешения гимназического начальства. Она должна была выходить в самом ограниченном числе экземпляров, а лица, желавшие получать ее для чтения, должны были доставлять издателям бумагу, чернила и перья. Наш тогдашний инспектор Кодриан (кажется, Николай Дмитриевич) отнесся к предприятию сочувственно, под условием, чтобы газета проходила через его цензуру. Но это условие, в сущности, заранее осуждало газету на смерть, потому что при нем нельзя было писать ничего способного заинтересовать гимназистов. О постановке преподавания не могло являться никакой критики. В сфере отвлеченных вопросов мы сталкивались с обязательным догматом. Вторжение в политику было также неудобным. Во внутренних отношениях гимназистов и учителей все мало-мальски скандальное было тоже недопустимо. У нас, например, произошел однажды такой случай. Ученик Хаджопуло, лет семнадцати-восемнадцати, ненавидел одного учителя, допекавшего его единицами, помнится, довольно справедливо. Но как бы то ни было, однажды Хаджопуло, малый высокий и сильный, придя в ярость, бросился бить учителя. Тот струсил и обратился в бегство, а Хаджопуло гнался за ним до самой залы совета. Педагогический совет, обсудив происшествие, предложил Хаджопуло на выбор: быть исключенным или высеченным. Виновный предпочел последнее, и это за мое время был единственный случай телесного наказания. Разумеется, происшествие это возбудило большое волнение среди гимназистов, но понятно, что газета не могла бы сказать о нем ни слова. Мы, конечно, не могли бы одобрить кулачной расправы с учителем, но и телесное наказание могло бы вызывать у нас только негодование как против совета, так и против Хаджопуло, согласившегося на такое унизительное надругательство над собой. Впрочем, излишне даже приводить примеры. Ясно само по себе, что газета была обречена на бесцветность, и действительно она прекратилась что-то на третьем номере.
За исключением этой неудачной попытки, совместная жизнь гимназистов выражалась разве только в совершенно «безыдейных» формах. Часто мы совместно гуляли большими компаниями, помогали иллюминовать гимназию в торжественных случаях и т. п. Помню, я почувствовал именно на этих случаях большое уважение к одному из товарищей, Русовичу, на которого раньше не обращал никакого внимания. Этот Русович был родом черногорец, довольно неразвитый и учился плоховато. Но меня поразили его смелость и ловкость, когда он лазил по стенам гимназии, развешивая фонарики на иллюминации. Еще больше он удивил меня на одной прогулке. Мы зашли большой компанией далеко за городом в какую-то деревню, чтобы напиться молока. В хате, куда мы обратились, была большая злобная собака, которая так и наседала на нас, заливаясь лаем. Русович посмотрел на нее и, не спуская глаз, начал медленно, шаг за шагом, к ней подходить. Собака залаяла еще яростнее, но точно гак же, шаг за шагом, отступила. Русович с этим же неподвижным взглядом продолжал наступать, а собака все отступала, пока не попала в безвыходный угол. Он сделал еще шаг, и тогда она отчаянным прыжком вскочила на крышу хаты и оттуда продолжала бешено лаять. Я тогда в первый раз увидел очарование человеческого магнетизма на животное.
Был у нас один, в сущности, смешной случай сплочения по, казалось нам, благородным побуждениям. К. кому-то из нас зашел актер из театра, прося помощи во имя справедливости и в защиту гонимой актрисы. Это была его жена, молодое, худенькое существо с очень милым личиком. Не помню, как она играла, но муж рассказал, что одна группа артистов старается выжить ее из труппы, не допуская ее до хороших ролей и выставляя ее бездарностью. Рассказ возбудил наше негодование, но что же мы можем сделать? Актер объяснил, что мы могли бы поддержать ее на сцене рукоплесканиями и таким образом разогреть интерес к ней в публике, посрамив все интриги против нее. Ловкий паренек, значит, просто задумал навербовать жене даровых квакеров и вполне успел в этом. Мы были растроганы и выступили на защиту жертвы гонений. Целая куча товарищей наших со всеусердием принялась за дело. Рассевшись на разных местах партера и галерки, мы, не жалея ладоней, хлопали, выкрикивали жертву гонений, вызывали ее и усердствовали так, что даже гимназическое начальство обратило наконец внимание на явно тенденциозное поведение гимназистов в театре. Нам сделали выговор и, главное, объяснили, что нас могут счесть просто подкупленными. Это нас расхолодило, и поход в пользу жертвы гонения прекратился.
Зеленую молодежь, ловко задевши ее благородные чувства, легко подбить на что угодно. В значительной мере этим пользуется и политическая агитация. Но у нас в гимназии она совершенно не проявлялась. В мое время училось несколько человек, впоследствии получивших громкую революционную известность, но во время гимназического обучения ни один из них не проявлял никаких революционных стремлений. Андрей Желябов (годом моложе меня по классу) не казался даже особенно развитым юношей и если проявлял себя чем-нибудь, кроме хорошего учения, то разве только далеко не хорошим поведением, вплоть до шляния по публичным домам. Замечу, кстати, что он был родом крепостной крестьянин Феодосийского уезда и освобожден только в 1861 году. Но отец его был очень зажиточным мужиком. Крепостное право не лежало на нем каким-нибудь гнетом. Сам Андрей Желябов во время гимназического обучения никак не напоминал богатыря, каким стал впоследствии. Это был тоненький, худенький юноша, с большими способностями (он и кончил курс с золотой медалью), но большой шалун и даже безобразник — и никаких политических идей не имел, по крайней мере не проявлял. У нас были десятки гимназистов более развитых, так что я совсем не обращал на него никакого внимания.
Нужно сказать, что у нас не проявлялось не только революционных стремлений, но среди гимназистов совершенно не замечалось даже нигилистических типов. У нас не щеголяли «отрицанием», резкими манерами, нечесаными волосами, неряшливым костюмом. Может быть, это происходило оттого, что в Керчи гимназисты были сравнительно сильно связаны с обществом. Конечно, все мы были пропитаны, так сказать, культурно-отрицательным направлением. Религия у всех была подорвана, монархический принцип — также, все были проникнуты идеями свободы и демократизма, бродили в нас даже идеи смутного социализма. Но у нас не собирались приступать к революции и не отбрасывали культурных привычек хорошего общества. Сам я кончал курс с намерением серьезно работать в университете, думал о научной карьере, а в отношении экономическом смотрел так, что в России требуется думать не столько о распределении богатств, как о развитии производительных сил народа, потому что теперь, как ни распределяй, все равно на каждого достанется немного. И эта мысль — о необходимости собственно культурной работы, — полагаю, была господствующей у нас.
Но чисто нигилистические типы из других мест набегали по временам и к нам. Помню, я раз по пути в Новороссийск встретился с группой тифлисских гимназистов, впрочем, чисто русских, которые меня поразили ярко выраженным нигилизмом. Особенно интересен был один, Ружечко, который разыгрывал из себя какую-то смесь Базарова с Марком Волоховым. Он у тифлисцев считался чуть не гением. Ничего, однако, кроме резкости суждений, я у него не заметил. Потом, по прибытии в Новороссийск, я зашел к нему. Его тут дожидался отец, военный врач, с которым они должны были ехать куда-то дальше. Ничего более жалкого, чем этот отец, нельзя себе представить. Высокий, крупный, почти толстый и даже с неглупым лицом, в военном докторском мундире, он с самым противным низкопоклонством ухаживал за сыном и его идеями, стараясь напустить на себя самый передовой вид. Даже и передо мной, совсем мальчишкой, он тотчас начал салюты прогрессивному флагу. Ни с того ни с сего он провозгласил, что главное наше суеверие составляет эстетика, но что, впрочем, она уже погибает, «разбитая орудиями всех батарей наших университетов». Я смотрел на эти кривляния с недоумением, а молодой Ружечко сидел молчаливый и мрачный: кажется, ему было несколько стыдно за своего передового родителя.
Впоследствии я видел немало этих «нигилистов», но они всегда возбуждали антипатию. Мне в них чуялась просто недостаточная развитость, и нужно прямо сказать, что среди крупных революционеров вовсе не было нигилистического шутовства горохового. В гимназии же мои убеждения, как я сказал, отливались постепенно в ту формулу, что обязанность каждого из нас состоит в развитии русской культуры. К исполнению этой обязанности я и готовился, работая над собственным развитием.
Наша гимназия была, за мое время, живым образчиком этого нарастания культуры. При мне произошло ее рождение из уездного училища, и потом с каждым годом шло ее улучшение и обогащение учебными средствами. Из се деятелей больше всего способствовал этому развитию Матвей Иванович Падрен де Карне. Каких-нибудь забот о ней со стороны высших властей я не помню. Я был еще в низших классах, когда нас посетил новый министр народного просвещения Дмитрий Андреевич Толстой. Это посещение мне больше всего памятно по выговору, который я получил от него. Надо сказать, что тогда в журналистике появилось гонение против буквы «ъ» (твердый знак) как якобы бесполезной. Появилось и несколько книг без твердого знака. Из гимназистов некоторые увлеклись этой новизной, в том числе и я. Учителя не поощряли этого и не возбраняли, так что я и сочинения им подавал без «еров». Граф Толстой пришел в наш класс на урок русского языка, когда перед учителем лежала куча только что поданных наших сочинений. Граф, присев на одной скамье и прислушиваясь к ходу урока, стал перелистывать эти тетрадки. Вдруг он вызвал меня:
— Тихомиров.
Я поднялся.
— Это ваше сочинение?
Он назвал заглавие. Я, по правде сказать, ожидал, что он мне скажет что-нибудь хорошее. Сочинение было очень недурно...
— Да, мое, — отвечаю ему.
— Вы пишете без твердого знака. Почему это?
Я сконфузился и молчал.
— Это ваш учитель указал вам так писать?
— Нет...
Толстой помолчал.
— Садитесь.
Больше он ничего не сказал, но смысл был ясен. Нужно писать, как прикажет учитель, а самовольно изменять правописание не полагается. Этот выговор мне очень не понравился. Я воображал, что министр будет говорить по существу, и вдруг все свелось к злополучному твердому знаку. Мне казалось, что министр мог бы найти что-нибудь более интересное. Но в то же время я решил, что глупо получать выговоры из-за такого пустяка, и с тех пор восстановил твердый знак в его официальных правах.
Но этот случай неудовольствия высокопоставленного посетителя из-за меня был единственным. Обыкновенно мною щеголяли перед наезжими особами, и я всегда поддерживал честь заведения. Один раз на экзамене географии перед попечителем учебного округа Падрен де Карне не усумнился пойти на довольно трудное испытание.
— Тихомиров, можете ли нарисовать нам карту Африки?
Я превосходно знал все карты и мог без малейшей ошибки нарисовать любую часть света и любое государство. Выйдя к доске, я начал быстро чертить Африку со всеми горами, реками, владениями, туземными и европейскими. Рисовал на память, не оглядываясь ни на какую карту. Могу сказать, что работа выходила безукоризненно. Не успел я ее окончательно отделать, как Падрен самодовольно посмотрел на ассистентов:
— Ну, кажется, надежен? Можно и не продолжать?
Члены комиссии только кивнули головами.
— Садитесь, Тихомиров.
В этом случае у директора не было никакой фальши. Я действительно рисовал карту как знаток и любитель. Конечно, учитель не сделал бы так хорошо. Но на выпускном экзамене по латыни Матвей Иванович устроил прямо фокус. Он еще до Пасхи объявил мне:
— Тихомиров, я буду на экзамене спрашивать вас о стихосложении. Приготовьтесь. Но я буду говорить с вами по-латыни, и вы мне должны отвечать на латинском языке.
Это меня ошеломило. Я знал по-латыни достаточно, чтобы понимать свою полную неспособность исполнить требование директора. Я вспоминал смехотворный случай с товарищем Кутитонским. Он просил у Пфаффа выйти из класса, а тот отвечал, что разрешит только в том случае, если он попросится на латинском языке. Кутитонский подумал и произнес: «Permitte mihi exire». Пфафф расхохотался: «Это не по-латыни. Нужно сказать: „Da mihi veniam exeundi“». Только такой же скандал мог ожидать меня.
— Матвей Иванович, ведь я совершенно не в состоянии. Я буду говорить Бог знает что...
— Ничего, — отвечает директор, — я дам вам свои вопросы. Приготовьте свои ответы на них, и я исправлю все ошибки.
Так и сделали. У нас составился экзаменационный диалог, скорее написанный, чем исправленный Матвеем Ивановичем, и мне осталось только хорошенько его выучить. На экзамене получился блестящий эффект. Мы с Матвеем Ивановичем собеседовали как настоящие римляне, впору хоть бы самому Цицерону. А когда мы подошли к концу заготовленного диалога, он с торжеством посмотрел на комиссию и сказал:
— Достаточно, можете идти. Очень хорошо.
Под конец гимназического курса я снова переменил место жительства и занятий. Учитель Платонов предложил мне более важное и выгодное дело, а Володя Апостолов настолько приучился заниматься, что мог обходиться и без меня. Наконец, он просто поумнел и понял, что нужно все-таки работать и худо ли, хорошо ли, но кончить гимназию. Что касается Платонова, он держал у себя пансион, человек десять–двенадцать, чуть не всех классов, кончая выпускным. Я должен был сделаться их общим репетитором, так сказать, помощником Платонова, и за это он давал, кроме стола и квартиры, довольно порядочное жалованье, помнится, пятьдесят рублей в месяц. Особенно ответственна была подготовка выпускных. Их было двое, и оба приехали в Керчь специально для того, чтобы держать выпускной экзамен. Один — Россинский — был много старше меня, другой — Есаков — мой сверстник.
Сам Платонов был добрый и честный человек, даже хорошо образованный, сын харьковского профессора, но совершенно спившийся. От него вечно несло спиртом, как из винной бочки, и едва ли было время, когда бы он был вполне трезв. Часто он был совершенно неспособен заниматься со своими пансионерами, так что действительно нуждался в хорошем помощнике. Меня он выбрал удачно, и я нес свои обязанности легко и весело. Хотя мне самому предстояли выпускные экзамены, но я о них даже не помышлял и, репетируя пансионеров, в том числе выпускных, в этой работе подготовлялся и к своему экзамену.
Помещение у Платонова было довольно обширное. В зале, служившей нам для обеда, находилась в углу огромная клетка с канарейками. Их было что-то много, целая стая, и жили они совершенно свободно, летали когда угодно по всем комнатам и на клетку смотрели как на свой дом. Ее маленькая дверка никогда не затворялась. Платонов очень любил своих птичек и внимательно о них заботился. Это была его семья. При пансионе, понятно, находилась и мужская прислуга. Для трудной, черной работы служил отставной матрос, здоровенный малый, такой же пьяница, как сам Платонов. Однажды он чуть было не утонул в лоханке. Лохань, полная воды, стояла на земле около кухни. Матрос, у которого от водки кружилась голова, вздумал ее освежить и нагнулся над лоханкой, обливая голову водой, но как-то сорвался и уткнулся лицом в лоханку и уже не мог подняться. Он бы так и захлебнулся до смерти, если бы кухарка не заметила его беспомощного положения и не вытащила его голову из лохани.
Злосчастная привычка к спирту развилась у Платонова еще с отеческого дома и с университетского курса. По его рассказам, студенты в Харькове отчаянно пьянствовали и дебоширили. В этом их поддерживали сами профессора, которые видели только молодечество, когда пьяная компания студентов разносила кабак или публичный дом. Вообще харьковская университетская жизнь в рассказах Платонова рисовалась очень непривлекательной. Между профессорами бывали случаи взяточничества. «Знаете, — говорил профессор студенту, — мне приснилось, что вы на экзамене вынете та-кой-то билет». «Ну, — замечал студент, — разве можно верить снам!» «А хотите пари? — настаивал профессор. — Если вы вынете этот билет, вы мне платите пятьсот рублей, а если попадется какой-нибудь другой, я вам плачу пятьсот рублей». Разумеется, профессор выигрывал пари и получал свои пятьсот рублей, а студент выдерживал экзамен, не зная ничего, кроме одного билета, который ему подсовывал сам профессор.
По окончании курса Платонов поступил на службу учителем. Скоро после этого началось Польское восстание 1863 года, когда правительство стало усиленно призывать в Привислинье русских служащих для русификации края. Платонов из чувства патриотизма тоже двинулся в Варшаву. Сомнительно, конечно, чтобы такие деятели могли приносить какую-нибудь пользу русификации. Он и тогда уже был пьяница. Однажды, рассказывал он, они с другим учителем, оба подвыпивши, шли по улице и увидели польскую даму, которая, идя вслед за русским священником, плевала ему на рясу и приговаривала: «Пшекленти попше, пшекленти попше...» «Ну, — говорил Платонов, — мы решили проучить наглую полячку и здорово-таки ее поколотили».
Не знаю, самому ли ему надоело жить в ненавидевшем нас крае или он там не пришелся ко двору, но только он скоро перевелся обратно в Россию и таким образом попал к нам в Керчь.
Нужно заметить, что, несмотря на его вечно нетрезвое состояние, ученики у нас в пансионе вели себя вполне прилично, и не видно было, чтобы пример наставника оказывал на них какое-нибудь вредное влияние. Может быть, он даже возбуждал в них отвращение к пьянству, в котором у него не было ничего веселого и удалого, а только мрачное, как будто подневольное накачивание себя спиртом.
Из наших пансионеров самые взрослые были Россинский и Исаков, оба приезжие. В этом году в гимназию понаехало вообще несколько человек для того, чтобы держать выпускные экзамены, так что они поступали в последний класс. В том числе были Грязнов и Тригони, совсем уже взрослые молодые люди и между собою приятели. Не знаю, почему они явились именно в Керченскую гимназию. Я не имел времени близко сходиться с ними. Грязнов, незаконный сын богатого помещика, кажется, и совсем не был в гимназии, а учился дома, под надзором какого-то воспитателя, а потом держал в гимназиях только переходные экзамены из класса в класс. Так он дошел и до выпускного экзамена. Это был молодой человек, хорошо воспитанный, развитый и симпатичный. Где учился раньше Тригони — тоже не знаю. В Керчь он приехал только на один год. Это был сын богатого южного помещика, хорошей фамилии, разумеется, греческого происхождения, но вполне обруселой. Впоследствии, когда он был привлечен к делу о цареубийстве 1881 года, «Новое время», очевидно, желая придать ему казачье происхождение, называло его «Тригоня». Это совершенно произвольно. Тригони — фамилия чисто греческая, «Тригони» значит по-русски «треугольник». В гимназии Тригони был молодым человеком настоящей дворянской выправки, прекрасно воспитанный, с изящными манерами. Его движения были мягки, почти изнеженные, речь плавная, чуждая каких-нибудь резких словечек. Женская красота уже очень притягивала его, но и в ней он искал изящного, грациозного, нежного. Во всех его поступках сказывалось дворянское требование благородства: хранить свою честь, не подличать, быть верным данному слову и т. д. Где он подружился с Желябовым, не знаю. В гимназии они едва ли были знакомы. Но в 1880 году Желябов отзывался о нем как о приятеле и единомышленнике. Он же и вытащил Тригони в Петербург, на его погибель.
Из наших пансионеров Россинский оставил свою гимназию по болезни и что-то долго прохворал, а потом был отправлен в Крым на поправку. В данное время он считался выздоровевшим и мог приступить к выпускным экзаменам, хотя все еще принимал какие-то лекарства. Он был сын екатеринославского помещика, богатого и большого безобразника. Это был вообще кутила и пьяница, но время от времени на него находило особое вдохновение безобразничать, и тогда он действовал по специально установленному церемониалу. У него на огромном дубу было устроено гак называемое гнездо, то есть нечто вроде большой беседки, куда он на это время и переселялся. Сюда же приглашались его собутыльники, и отсюда вся эта компания делала набеги вниз, на крестьян. Во время пребывания отца Российского в гнезде совершались все гнусности, какие только могла придумать разнузданная фантазия пьяного деспота. Сына своего он, однако, не привлекал к своим оргиям, и наш Россинский рассказывал о них с отвращением и грустью. Он даже отца своего не называл отцом, а именовал «мой родитель».
В пансионе Россинский вел себя прилично, не позволяя себе никаких излишеств. Впрочем, он после болезни имел такой истощенный вид, что излишества вряд ли могли ему и приходить в голову. Образование его было, однако, очень посредственное.
Есаков представлял совершенно иной тип. Он тоже происходил из дворянской семьи и даже вел свой род от сына Марфы Посадницы, Исаака Борецкого. В древности это имя произносили «Есак», откуда явилась фамилия Есаковых. Как бы то ни было, наш Есаков был молодой человек веселый, жизнерадостный и уже, по-видимому, вкусивший добрую порцию кафешантанных наслаждений. Стоило только послушать, как забористо он напевал песенки вроде:
С пансионом своим я справлялся недурно, всех учеников успевал подгонять, выправлять, подучивать. Платонов был очень доволен мною и, когда наступила минута расставания, подарил мне на память массивную серебряную табакерку, которой я долго пользовался, а потом, в минуту жизни трудную, спустил закладчику...
Так подходил я к окончанию гимназического курса в положении самостоятельного молодого человека с некоторым общественным положением и с ясным смыслом жизни, несравненно более ясным, чем потом в университете. И теперь, оглядываясь на прошлое, я вспоминаю гимназические годы со светлым чувством, тогда как университетские времена вызывают у меня лишь воспоминания серые, скучные, лишенные всякого внутреннего содержания.
Я расстался с гимназией в 1869 году, кончив курс с золотой медалью. Всех кончающих с золотой медалью у нас записывали на так называемой Золотой доске, вывешенной около залы совета. Несколько лет на ней красовалось и мое имя, пока я не попался в политических преступлениях, обвиняемый даже в причастии к цареубийству. Тогда мое имя было стерто с доски. Но хотя родная гимназия отрясла, так сказать, со своих стен самый прах ног моих, однако я ее вспоминаю с любовью и благодарностью. Много доброго она дала мне, и не она меня толкнула в революцию, а университет своей неспособностью дать мне живое существование, возбудившей во мне отвращение ко всему русскому строю.
В эту лабораторию нового фазиса жизни я попал осенью 1869/70 учебного года.
Мое пребывание в гимназии можно разделить на три периода, совпадающие с тем, на какой квартире я проживал. Точнее сказать, место жительства менялось у меня соответственно с ростом моего развития.
У Казиляри и Серафимовых я провел младшие гимназические годы и ни на что не мог пожаловаться. Но мне у них становилось скучно. Я уже в четырнадцать лет перерос этих простых, неразвитых людей, и даже либеральничание Николы-брата перестало меня интересовать. Появлялись запросы более сложные. Очень рано появилось стремление к самостоятельности. Еще недавно конфузливый и застенчивый мальчик, я выровнялся в самоуверенного юношу. Между тем у Серафимовых привыкли смотреть на меня как на маленького, и эта опека меня тяготила. Сверх того, мне хотелось иметь больше денег, чем присылали из дома. Являлась, таким образом, мысль об уроках.
Я уже в первый год поступления в гимназию имел некоторое подобие урока. Наш надзиратель Стефанский, он же учитель рисования и чистописания, просил меня репетировать его сына, порядочного балбеса, и за это кормил меня завтраками. Но потом я отказался от этого урока, бравшего много времени, в сущности, задаром, потому что завтраки я имел от Серафимовых. Через два-три года, когда я уже выдвинулся как один из первых учеников гимназии, ко мне обратились Апостоловы с предложением репетировать их сына Владимира, малого способного, но большого лентяя и шалуна. За это мне предлагали квартиру, стол и небольшую плату, что-то вроде десять–пятнадцать рублей в месяц. Это мне пришлось по вкусу, и я расстался с Серафимовыми, разумеется, с согласия отца и мамы.
Согласие это нетрудно было получить, потому что Апостоловых знали и наши, и Савицкие. Они приходились родственниками новороссийским Рудковским. Олимпиада Дмитриевна Рудковская была сестрой Григория Дмитриевича Апостолова. Да Апостоловы принадлежали, сверх того, к числу очень почтенных керченских семейств. Они происходили из обруселых греков, некогда Апостолаки. Сам Григорий Дмитриевич еще говорил по-гречески, а жена его, Мария Федоровна, урожденная Сазонова, была, кажется, чисто русская, из семьи зажиточной и образованной. Ее брат (забыл его имя) был художник, то есть живописец, кажется, из очень посредственных. Сама она кончила курс в институте и была очень умная, развитая женщина, читавшая, следившая за литературой, хорошо говорила по-французски. Григорий Дмитриевич был, кажется, по школе очень среднего образования, но весьма умен, приобрел вполне барские манеры, вообще научился держать себя «по-образованному». Жили они весьма зажиточно в собственном доме на Воронцовской улице, против Гостиного двора, где помещался и почтамт. Григорий Дмитриевич по службе был почтмейстером. Дом был большой, хотя одноэтажный. В части, отведенной под почтамт, жили и кое-кто из почтальонов, в том числе бывший мой товарищ по классу Мамалыгин (из уездников).
Нам с Володей отвели большую, хорошую комнату. Тут мы и занимались, и спали, а Володя тут же работал по переплетному делу. Он был очень хороший переплетчик, прямо артист, и имел полный прибор нужных для работы инструментов. От него и я немного научился переплетать. Что касается занятий, они пошли у нас недурно, хотя мне и нелегко было заставлять его учиться. Володя был уже совершенно обруселый. По-гречески он не знал ни слова, но немного болтал по-французски, с небольшим запасом слов, но с хорошим произношением. Это его обучила Мария Федоровна. Она его отшлифовывала по-светски, приучила к хорошим манерам, и хотя он был с весьма шалопайскими наклонностями, но по наружности оставался очень приличен и был свободен от грубого сквернословия, распространенного в гимназии. Хотя мы, совместно занимаясь, стали товарищами, но жили каждый в особом кругу знакомых. Я его знакомых — того же круга, где вращался его дядюшка-художник, — совсем лично не знал, но это была компания легкомысленная. Были там и веселые дамочки, готовые от нечего делать пококетничать и с подростком-гимназистом, были и флиртующие гимназисты. Сам Володя не был развратен, но у него уже пробуждалось чувство беготни за женщинами. При внешнем приличии он был уже мастер также по части сальных анекдотов.
На этой почве у нас однажды вышел было целый скандал. Не помню, зашли какие-то его приятели, и у нас начались такие пикантные разговоры, что мы только покатывались от хохота. Но это веселье было неожиданно прервано старушкой няней, слышавшей наши речи из соседней комнаты. Вся трясясь от негодования, она влетела к нам и начала нас ругать на все корки. «Бесстыдники! Безобразники! — кричала она. — Вот я на вас барыне пожалуюсь!» К моему счастью, она ограничилась одной угрозой, иначе мое положение как до некоторой степени гувернера Володи оказалось бы прямо скандальным.
Но в отношении разных других проказ Володя был неукротим, да и меня самого увлекал в свои шалости. Был у нас кучер Ефим, молодой красивый малый, который частенько захаживал к нам поболтать. Наша комната, нужно сказать, находилась в конце дома, так что надзор родителей за ней был слаб, да, вероятно, они и не думали очень о надзоре, поместивши с сыном такого благоразумного юношу, каким считался я. Этот Ефим любил выпрашивать у Володи папиросы. И вот однажды мой проказник начинил папиросу посредине порохом и дружески поднес ее Ефиму. Тот минуты две-три с удовольствием затягивался и только похваливал табачок, но тут вдруг раздался взрыв и целый заряд табака залепил всю глотку перепуганного кучера. Долго он не мог откашляться, а мы хохотали во все горло... Другой раз мы с Володей подстроили штуку горничной. Дело в том, что она повадилась таскать у нас галеты, данные нам к чаю, и мы решили хорошенько ее проучить. Володя достал в знакомой аптеке сильнодействующего рвотного, мы выдолбили внутренность галеты, начинили ее рвотным и так заделали дыры, что снаружи невозможно было заметить этой фабрикации. Горничная попалась на удочку. Она съела эту галету, и потом с ней Бог знает что делалось. Бедняга не могла понять причины приключившейся с ней болезни, пока сам Володя не открыл ей секрета. «Вперед не таскай у нас ничего, а то хуже будет», — пригрозил он, а разобиженная горничная не могла даже пожаловаться, чтобы не разоблачить саму себя.
Мой ученик под моим воздействием стал заниматься гораздо лучше. Но все же частенько случалось ему не знать уроков, и в этих случаях он иной раз изворачивался разными хитростями. Был у нас учитель Ксаверий Кайтанович Андриясевич, знакомый с Апостоловыми. Вот он вызывает в классе Володю, а тот, не ожидая этого, совсем плохо подготовился. Тогда он встает и говорит:
— Ксаверий Кайтанович, мама поручила передать вам, что ждет вас сегодня к себе обедать.
Ксаверий Кайтанович расцветает от удовольствия. Он любил хорошо покушать, а Мария Федоровна готовила обеды гастрономически.
— Благодарите Марию Федоровну, скажите, что непременно буду. Я и сам по ней соскучился.
Разумеется, урок спрашивается самым снисходительным образом, а Володя на перемене опрометью бежит домой предупредить мать о нежданном госте. Та приходит в ужас:
— Володя, да что же ты со мной делаешь? Ведь я ничего не приготовила, и когда же теперь что-нибудь затевать!
Однако нечего делать, приходилось наспех что-нибудь придумывать, и нужно сказать, что Мария Федоровна всегда выходила с честью изо всех таких критических случаев. Ксаверий Кайтанович весь лоснился от удовольствия, лакомясь ее кулинарными импровизациями. Помочь затруднению мог иногда и Григорий Дмитриевич доброй бутылочкой вина. Оно у него водилось. Раз я при такой экстренной оказии пил у Апостоловых, единственный раз в жизни, старое кипрское вино. Густое, сладкое, ароматичное, оно было удивительно вкусно, а наливать его приходилось осторожно, чтобы не взмутить осадка, занимавшего, пожалуй, четверть бутылки. Это, говорят, особенность старого кипрского вина.
Мария Федоровна охотно принимала Андриясевича. Толстый, жирный, со всей наружностью старого эпикурейца, он был преинтересный собеседник. Это был человек разносторонне образованный, следил за политикой, много читал и особенно щеголял анекдотической частью новейшей истории. Он хорошо знал несколько языков и умел очень занимательно рассказывать. Мы и в классе любили затягивать его в разговоры и многому у него научились.
Мне было очень легко учиться, и я пользовался свободным временем для чтения. Перечитывал я массу книг, получая их из гимназической библиотеки, из городской и отовсюду, где попадались, и все, что возможно. Менее всего меня занимали философские сочинения, но беллетристика, история, путешествия, естественные науки, публицистика поглощались мной целыми пудами. Некоторое время я увлекался Писаревым, но читал и более серьезных авторов. Так, я с интересом читал сочинения знаменитого врача и педагога Н. И. Пирогова. Много я также писал, вел дневник, исписывал целые сочинения, которые оставались, конечно, никому не известными. Способность к писательству у меня проявилась очень рано, и мои ученические сочинения славились в гимназии. Вообще я шибко развивался и много размышлял. Не любя философских сочинений, я про себя, однако, много философствовал и сочинял для себя целые философии бытия. Замечательно, что у меня самостоятельно являлись многие концепции мирового бытия, очень сходные с оккультическими, несмотря на то что я тогда ничего не читал по оккультизму, исключая разве одного литографированного томика Алана Кардека, бывшего у дяди Андрея Павловича. Немало тетрадей было у меня исписано размышлениями на эти темы. Но всех этих проявлений внутренней работы я никому не показывал. Моя душа во всех высших сферах своей выработки жила замкнуто. Товарищей у меня, конечно, было много, но не было ни одного такого друга, с которым бы мы жили одной духовной жизнью. Это одиночество я вполне сознавал, но оно меня не тяготило, может быть, потому, что я только искал, не находя еще. Помню, что во время одиноких прогулок за город я часто напевал:
Больше всего я любил ходить по кладбищам и мог целый час просидеть на чьей-нибудь могиле в неясных размышлениях о неизвестной мне жизни неведомого покойника. В этих размышлениях крылось для меня какое-то неизъяснимое очарование. Но как передать на словах такие смутные переживания?Одинок я сижу
И на небо гляжу,
Но что в небе ищу —
Я про то не скажу.
С тех пор как я стал переходить на положение юноши, взаимообщение моих сверстников, точно так же выраставших, делалось более содержательным, у нас появлялись более серьезные разговоры. Но собственно коллективная жизнь у нас была очень неразвитой. Не было у нас кружков совместного чтения, или самообразования, или какой-нибудь деятельности. Раз только сплотился кружок для издания газеты.
Не помню, в каком это было классе, но я, разумеется, находился в числе инициаторов этой затеи. Мы решили назвать свою газету «Неделей» и издавать ее с разрешения гимназического начальства. Она должна была выходить в самом ограниченном числе экземпляров, а лица, желавшие получать ее для чтения, должны были доставлять издателям бумагу, чернила и перья. Наш тогдашний инспектор Кодриан (кажется, Николай Дмитриевич) отнесся к предприятию сочувственно, под условием, чтобы газета проходила через его цензуру. Но это условие, в сущности, заранее осуждало газету на смерть, потому что при нем нельзя было писать ничего способного заинтересовать гимназистов. О постановке преподавания не могло являться никакой критики. В сфере отвлеченных вопросов мы сталкивались с обязательным догматом. Вторжение в политику было также неудобным. Во внутренних отношениях гимназистов и учителей все мало-мальски скандальное было тоже недопустимо. У нас, например, произошел однажды такой случай. Ученик Хаджопуло, лет семнадцати-восемнадцати, ненавидел одного учителя, допекавшего его единицами, помнится, довольно справедливо. Но как бы то ни было, однажды Хаджопуло, малый высокий и сильный, придя в ярость, бросился бить учителя. Тот струсил и обратился в бегство, а Хаджопуло гнался за ним до самой залы совета. Педагогический совет, обсудив происшествие, предложил Хаджопуло на выбор: быть исключенным или высеченным. Виновный предпочел последнее, и это за мое время был единственный случай телесного наказания. Разумеется, происшествие это возбудило большое волнение среди гимназистов, но понятно, что газета не могла бы сказать о нем ни слова. Мы, конечно, не могли бы одобрить кулачной расправы с учителем, но и телесное наказание могло бы вызывать у нас только негодование как против совета, так и против Хаджопуло, согласившегося на такое унизительное надругательство над собой. Впрочем, излишне даже приводить примеры. Ясно само по себе, что газета была обречена на бесцветность, и действительно она прекратилась что-то на третьем номере.
За исключением этой неудачной попытки, совместная жизнь гимназистов выражалась разве только в совершенно «безыдейных» формах. Часто мы совместно гуляли большими компаниями, помогали иллюминовать гимназию в торжественных случаях и т. п. Помню, я почувствовал именно на этих случаях большое уважение к одному из товарищей, Русовичу, на которого раньше не обращал никакого внимания. Этот Русович был родом черногорец, довольно неразвитый и учился плоховато. Но меня поразили его смелость и ловкость, когда он лазил по стенам гимназии, развешивая фонарики на иллюминации. Еще больше он удивил меня на одной прогулке. Мы зашли большой компанией далеко за городом в какую-то деревню, чтобы напиться молока. В хате, куда мы обратились, была большая злобная собака, которая так и наседала на нас, заливаясь лаем. Русович посмотрел на нее и, не спуская глаз, начал медленно, шаг за шагом, к ней подходить. Собака залаяла еще яростнее, но точно гак же, шаг за шагом, отступила. Русович с этим же неподвижным взглядом продолжал наступать, а собака все отступала, пока не попала в безвыходный угол. Он сделал еще шаг, и тогда она отчаянным прыжком вскочила на крышу хаты и оттуда продолжала бешено лаять. Я тогда в первый раз увидел очарование человеческого магнетизма на животное.
Был у нас один, в сущности, смешной случай сплочения по, казалось нам, благородным побуждениям. К. кому-то из нас зашел актер из театра, прося помощи во имя справедливости и в защиту гонимой актрисы. Это была его жена, молодое, худенькое существо с очень милым личиком. Не помню, как она играла, но муж рассказал, что одна группа артистов старается выжить ее из труппы, не допуская ее до хороших ролей и выставляя ее бездарностью. Рассказ возбудил наше негодование, но что же мы можем сделать? Актер объяснил, что мы могли бы поддержать ее на сцене рукоплесканиями и таким образом разогреть интерес к ней в публике, посрамив все интриги против нее. Ловкий паренек, значит, просто задумал навербовать жене даровых квакеров и вполне успел в этом. Мы были растроганы и выступили на защиту жертвы гонений. Целая куча товарищей наших со всеусердием принялась за дело. Рассевшись на разных местах партера и галерки, мы, не жалея ладоней, хлопали, выкрикивали жертву гонений, вызывали ее и усердствовали так, что даже гимназическое начальство обратило наконец внимание на явно тенденциозное поведение гимназистов в театре. Нам сделали выговор и, главное, объяснили, что нас могут счесть просто подкупленными. Это нас расхолодило, и поход в пользу жертвы гонения прекратился.
Зеленую молодежь, ловко задевши ее благородные чувства, легко подбить на что угодно. В значительной мере этим пользуется и политическая агитация. Но у нас в гимназии она совершенно не проявлялась. В мое время училось несколько человек, впоследствии получивших громкую революционную известность, но во время гимназического обучения ни один из них не проявлял никаких революционных стремлений. Андрей Желябов (годом моложе меня по классу) не казался даже особенно развитым юношей и если проявлял себя чем-нибудь, кроме хорошего учения, то разве только далеко не хорошим поведением, вплоть до шляния по публичным домам. Замечу, кстати, что он был родом крепостной крестьянин Феодосийского уезда и освобожден только в 1861 году. Но отец его был очень зажиточным мужиком. Крепостное право не лежало на нем каким-нибудь гнетом. Сам Андрей Желябов во время гимназического обучения никак не напоминал богатыря, каким стал впоследствии. Это был тоненький, худенький юноша, с большими способностями (он и кончил курс с золотой медалью), но большой шалун и даже безобразник — и никаких политических идей не имел, по крайней мере не проявлял. У нас были десятки гимназистов более развитых, так что я совсем не обращал на него никакого внимания.
Нужно сказать, что у нас не проявлялось не только революционных стремлений, но среди гимназистов совершенно не замечалось даже нигилистических типов. У нас не щеголяли «отрицанием», резкими манерами, нечесаными волосами, неряшливым костюмом. Может быть, это происходило оттого, что в Керчи гимназисты были сравнительно сильно связаны с обществом. Конечно, все мы были пропитаны, так сказать, культурно-отрицательным направлением. Религия у всех была подорвана, монархический принцип — также, все были проникнуты идеями свободы и демократизма, бродили в нас даже идеи смутного социализма. Но у нас не собирались приступать к революции и не отбрасывали культурных привычек хорошего общества. Сам я кончал курс с намерением серьезно работать в университете, думал о научной карьере, а в отношении экономическом смотрел так, что в России требуется думать не столько о распределении богатств, как о развитии производительных сил народа, потому что теперь, как ни распределяй, все равно на каждого достанется немного. И эта мысль — о необходимости собственно культурной работы, — полагаю, была господствующей у нас.
Но чисто нигилистические типы из других мест набегали по временам и к нам. Помню, я раз по пути в Новороссийск встретился с группой тифлисских гимназистов, впрочем, чисто русских, которые меня поразили ярко выраженным нигилизмом. Особенно интересен был один, Ружечко, который разыгрывал из себя какую-то смесь Базарова с Марком Волоховым. Он у тифлисцев считался чуть не гением. Ничего, однако, кроме резкости суждений, я у него не заметил. Потом, по прибытии в Новороссийск, я зашел к нему. Его тут дожидался отец, военный врач, с которым они должны были ехать куда-то дальше. Ничего более жалкого, чем этот отец, нельзя себе представить. Высокий, крупный, почти толстый и даже с неглупым лицом, в военном докторском мундире, он с самым противным низкопоклонством ухаживал за сыном и его идеями, стараясь напустить на себя самый передовой вид. Даже и передо мной, совсем мальчишкой, он тотчас начал салюты прогрессивному флагу. Ни с того ни с сего он провозгласил, что главное наше суеверие составляет эстетика, но что, впрочем, она уже погибает, «разбитая орудиями всех батарей наших университетов». Я смотрел на эти кривляния с недоумением, а молодой Ружечко сидел молчаливый и мрачный: кажется, ему было несколько стыдно за своего передового родителя.
Впоследствии я видел немало этих «нигилистов», но они всегда возбуждали антипатию. Мне в них чуялась просто недостаточная развитость, и нужно прямо сказать, что среди крупных революционеров вовсе не было нигилистического шутовства горохового. В гимназии же мои убеждения, как я сказал, отливались постепенно в ту формулу, что обязанность каждого из нас состоит в развитии русской культуры. К исполнению этой обязанности я и готовился, работая над собственным развитием.
Наша гимназия была, за мое время, живым образчиком этого нарастания культуры. При мне произошло ее рождение из уездного училища, и потом с каждым годом шло ее улучшение и обогащение учебными средствами. Из се деятелей больше всего способствовал этому развитию Матвей Иванович Падрен де Карне. Каких-нибудь забот о ней со стороны высших властей я не помню. Я был еще в низших классах, когда нас посетил новый министр народного просвещения Дмитрий Андреевич Толстой. Это посещение мне больше всего памятно по выговору, который я получил от него. Надо сказать, что тогда в журналистике появилось гонение против буквы «ъ» (твердый знак) как якобы бесполезной. Появилось и несколько книг без твердого знака. Из гимназистов некоторые увлеклись этой новизной, в том числе и я. Учителя не поощряли этого и не возбраняли, так что я и сочинения им подавал без «еров». Граф Толстой пришел в наш класс на урок русского языка, когда перед учителем лежала куча только что поданных наших сочинений. Граф, присев на одной скамье и прислушиваясь к ходу урока, стал перелистывать эти тетрадки. Вдруг он вызвал меня:
— Тихомиров.
Я поднялся.
— Это ваше сочинение?
Он назвал заглавие. Я, по правде сказать, ожидал, что он мне скажет что-нибудь хорошее. Сочинение было очень недурно...
— Да, мое, — отвечаю ему.
— Вы пишете без твердого знака. Почему это?
Я сконфузился и молчал.
— Это ваш учитель указал вам так писать?
— Нет...
Толстой помолчал.
— Садитесь.
Больше он ничего не сказал, но смысл был ясен. Нужно писать, как прикажет учитель, а самовольно изменять правописание не полагается. Этот выговор мне очень не понравился. Я воображал, что министр будет говорить по существу, и вдруг все свелось к злополучному твердому знаку. Мне казалось, что министр мог бы найти что-нибудь более интересное. Но в то же время я решил, что глупо получать выговоры из-за такого пустяка, и с тех пор восстановил твердый знак в его официальных правах.
Но этот случай неудовольствия высокопоставленного посетителя из-за меня был единственным. Обыкновенно мною щеголяли перед наезжими особами, и я всегда поддерживал честь заведения. Один раз на экзамене географии перед попечителем учебного округа Падрен де Карне не усумнился пойти на довольно трудное испытание.
— Тихомиров, можете ли нарисовать нам карту Африки?
Я превосходно знал все карты и мог без малейшей ошибки нарисовать любую часть света и любое государство. Выйдя к доске, я начал быстро чертить Африку со всеми горами, реками, владениями, туземными и европейскими. Рисовал на память, не оглядываясь ни на какую карту. Могу сказать, что работа выходила безукоризненно. Не успел я ее окончательно отделать, как Падрен самодовольно посмотрел на ассистентов:
— Ну, кажется, надежен? Можно и не продолжать?
Члены комиссии только кивнули головами.
— Садитесь, Тихомиров.
В этом случае у директора не было никакой фальши. Я действительно рисовал карту как знаток и любитель. Конечно, учитель не сделал бы так хорошо. Но на выпускном экзамене по латыни Матвей Иванович устроил прямо фокус. Он еще до Пасхи объявил мне:
— Тихомиров, я буду на экзамене спрашивать вас о стихосложении. Приготовьтесь. Но я буду говорить с вами по-латыни, и вы мне должны отвечать на латинском языке.
Это меня ошеломило. Я знал по-латыни достаточно, чтобы понимать свою полную неспособность исполнить требование директора. Я вспоминал смехотворный случай с товарищем Кутитонским. Он просил у Пфаффа выйти из класса, а тот отвечал, что разрешит только в том случае, если он попросится на латинском языке. Кутитонский подумал и произнес: «Permitte mihi exire». Пфафф расхохотался: «Это не по-латыни. Нужно сказать: „Da mihi veniam exeundi“». Только такой же скандал мог ожидать меня.
— Матвей Иванович, ведь я совершенно не в состоянии. Я буду говорить Бог знает что...
— Ничего, — отвечает директор, — я дам вам свои вопросы. Приготовьте свои ответы на них, и я исправлю все ошибки.
Так и сделали. У нас составился экзаменационный диалог, скорее написанный, чем исправленный Матвеем Ивановичем, и мне осталось только хорошенько его выучить. На экзамене получился блестящий эффект. Мы с Матвеем Ивановичем собеседовали как настоящие римляне, впору хоть бы самому Цицерону. А когда мы подошли к концу заготовленного диалога, он с торжеством посмотрел на комиссию и сказал:
— Достаточно, можете идти. Очень хорошо.
Под конец гимназического курса я снова переменил место жительства и занятий. Учитель Платонов предложил мне более важное и выгодное дело, а Володя Апостолов настолько приучился заниматься, что мог обходиться и без меня. Наконец, он просто поумнел и понял, что нужно все-таки работать и худо ли, хорошо ли, но кончить гимназию. Что касается Платонова, он держал у себя пансион, человек десять–двенадцать, чуть не всех классов, кончая выпускным. Я должен был сделаться их общим репетитором, так сказать, помощником Платонова, и за это он давал, кроме стола и квартиры, довольно порядочное жалованье, помнится, пятьдесят рублей в месяц. Особенно ответственна была подготовка выпускных. Их было двое, и оба приехали в Керчь специально для того, чтобы держать выпускной экзамен. Один — Россинский — был много старше меня, другой — Есаков — мой сверстник.
Сам Платонов был добрый и честный человек, даже хорошо образованный, сын харьковского профессора, но совершенно спившийся. От него вечно несло спиртом, как из винной бочки, и едва ли было время, когда бы он был вполне трезв. Часто он был совершенно неспособен заниматься со своими пансионерами, так что действительно нуждался в хорошем помощнике. Меня он выбрал удачно, и я нес свои обязанности легко и весело. Хотя мне самому предстояли выпускные экзамены, но я о них даже не помышлял и, репетируя пансионеров, в том числе выпускных, в этой работе подготовлялся и к своему экзамену.
Помещение у Платонова было довольно обширное. В зале, служившей нам для обеда, находилась в углу огромная клетка с канарейками. Их было что-то много, целая стая, и жили они совершенно свободно, летали когда угодно по всем комнатам и на клетку смотрели как на свой дом. Ее маленькая дверка никогда не затворялась. Платонов очень любил своих птичек и внимательно о них заботился. Это была его семья. При пансионе, понятно, находилась и мужская прислуга. Для трудной, черной работы служил отставной матрос, здоровенный малый, такой же пьяница, как сам Платонов. Однажды он чуть было не утонул в лоханке. Лохань, полная воды, стояла на земле около кухни. Матрос, у которого от водки кружилась голова, вздумал ее освежить и нагнулся над лоханкой, обливая голову водой, но как-то сорвался и уткнулся лицом в лоханку и уже не мог подняться. Он бы так и захлебнулся до смерти, если бы кухарка не заметила его беспомощного положения и не вытащила его голову из лохани.
Злосчастная привычка к спирту развилась у Платонова еще с отеческого дома и с университетского курса. По его рассказам, студенты в Харькове отчаянно пьянствовали и дебоширили. В этом их поддерживали сами профессора, которые видели только молодечество, когда пьяная компания студентов разносила кабак или публичный дом. Вообще харьковская университетская жизнь в рассказах Платонова рисовалась очень непривлекательной. Между профессорами бывали случаи взяточничества. «Знаете, — говорил профессор студенту, — мне приснилось, что вы на экзамене вынете та-кой-то билет». «Ну, — замечал студент, — разве можно верить снам!» «А хотите пари? — настаивал профессор. — Если вы вынете этот билет, вы мне платите пятьсот рублей, а если попадется какой-нибудь другой, я вам плачу пятьсот рублей». Разумеется, профессор выигрывал пари и получал свои пятьсот рублей, а студент выдерживал экзамен, не зная ничего, кроме одного билета, который ему подсовывал сам профессор.
По окончании курса Платонов поступил на службу учителем. Скоро после этого началось Польское восстание 1863 года, когда правительство стало усиленно призывать в Привислинье русских служащих для русификации края. Платонов из чувства патриотизма тоже двинулся в Варшаву. Сомнительно, конечно, чтобы такие деятели могли приносить какую-нибудь пользу русификации. Он и тогда уже был пьяница. Однажды, рассказывал он, они с другим учителем, оба подвыпивши, шли по улице и увидели польскую даму, которая, идя вслед за русским священником, плевала ему на рясу и приговаривала: «Пшекленти попше, пшекленти попше...» «Ну, — говорил Платонов, — мы решили проучить наглую полячку и здорово-таки ее поколотили».
Не знаю, самому ли ему надоело жить в ненавидевшем нас крае или он там не пришелся ко двору, но только он скоро перевелся обратно в Россию и таким образом попал к нам в Керчь.
Нужно заметить, что, несмотря на его вечно нетрезвое состояние, ученики у нас в пансионе вели себя вполне прилично, и не видно было, чтобы пример наставника оказывал на них какое-нибудь вредное влияние. Может быть, он даже возбуждал в них отвращение к пьянству, в котором у него не было ничего веселого и удалого, а только мрачное, как будто подневольное накачивание себя спиртом.
Из наших пансионеров самые взрослые были Россинский и Исаков, оба приезжие. В этом году в гимназию понаехало вообще несколько человек для того, чтобы держать выпускные экзамены, так что они поступали в последний класс. В том числе были Грязнов и Тригони, совсем уже взрослые молодые люди и между собою приятели. Не знаю, почему они явились именно в Керченскую гимназию. Я не имел времени близко сходиться с ними. Грязнов, незаконный сын богатого помещика, кажется, и совсем не был в гимназии, а учился дома, под надзором какого-то воспитателя, а потом держал в гимназиях только переходные экзамены из класса в класс. Так он дошел и до выпускного экзамена. Это был молодой человек, хорошо воспитанный, развитый и симпатичный. Где учился раньше Тригони — тоже не знаю. В Керчь он приехал только на один год. Это был сын богатого южного помещика, хорошей фамилии, разумеется, греческого происхождения, но вполне обруселой. Впоследствии, когда он был привлечен к делу о цареубийстве 1881 года, «Новое время», очевидно, желая придать ему казачье происхождение, называло его «Тригоня». Это совершенно произвольно. Тригони — фамилия чисто греческая, «Тригони» значит по-русски «треугольник». В гимназии Тригони был молодым человеком настоящей дворянской выправки, прекрасно воспитанный, с изящными манерами. Его движения были мягки, почти изнеженные, речь плавная, чуждая каких-нибудь резких словечек. Женская красота уже очень притягивала его, но и в ней он искал изящного, грациозного, нежного. Во всех его поступках сказывалось дворянское требование благородства: хранить свою честь, не подличать, быть верным данному слову и т. д. Где он подружился с Желябовым, не знаю. В гимназии они едва ли были знакомы. Но в 1880 году Желябов отзывался о нем как о приятеле и единомышленнике. Он же и вытащил Тригони в Петербург, на его погибель.
Из наших пансионеров Россинский оставил свою гимназию по болезни и что-то долго прохворал, а потом был отправлен в Крым на поправку. В данное время он считался выздоровевшим и мог приступить к выпускным экзаменам, хотя все еще принимал какие-то лекарства. Он был сын екатеринославского помещика, богатого и большого безобразника. Это был вообще кутила и пьяница, но время от времени на него находило особое вдохновение безобразничать, и тогда он действовал по специально установленному церемониалу. У него на огромном дубу было устроено гак называемое гнездо, то есть нечто вроде большой беседки, куда он на это время и переселялся. Сюда же приглашались его собутыльники, и отсюда вся эта компания делала набеги вниз, на крестьян. Во время пребывания отца Российского в гнезде совершались все гнусности, какие только могла придумать разнузданная фантазия пьяного деспота. Сына своего он, однако, не привлекал к своим оргиям, и наш Россинский рассказывал о них с отвращением и грустью. Он даже отца своего не называл отцом, а именовал «мой родитель».
В пансионе Россинский вел себя прилично, не позволяя себе никаких излишеств. Впрочем, он после болезни имел такой истощенный вид, что излишества вряд ли могли ему и приходить в голову. Образование его было, однако, очень посредственное.
Есаков представлял совершенно иной тип. Он тоже происходил из дворянской семьи и даже вел свой род от сына Марфы Посадницы, Исаака Борецкого. В древности это имя произносили «Есак», откуда явилась фамилия Есаковых. Как бы то ни было, наш Есаков был молодой человек веселый, жизнерадостный и уже, по-видимому, вкусивший добрую порцию кафешантанных наслаждений. Стоило только послушать, как забористо он напевал песенки вроде:
Он был родом из Одессы и весь пропитался бульварной культурой этой «красавицы Юга». Одевался франтиком, немного болтал по-французски. Впрочем, видно, что его дома воспитывали старательно, учили его, например английскому языку, дали порядочное знакомство с русской литературой и т. д. Но вообще он помышлял не об образовании или науке, а о том, чтобы пожить в свое удовольствие. Занимался он кое-как, лишь бы с грехом пополам сдать экзамен. В конце концов, впрочем, это был добрый малый, и мы жили дружно.Мамзель, пообождите!
Куда вам так спешить!
Вы, может быть, хотите
Со мною пошутить?
С пансионом своим я справлялся недурно, всех учеников успевал подгонять, выправлять, подучивать. Платонов был очень доволен мною и, когда наступила минута расставания, подарил мне на память массивную серебряную табакерку, которой я долго пользовался, а потом, в минуту жизни трудную, спустил закладчику...
Так подходил я к окончанию гимназического курса в положении самостоятельного молодого человека с некоторым общественным положением и с ясным смыслом жизни, несравненно более ясным, чем потом в университете. И теперь, оглядываясь на прошлое, я вспоминаю гимназические годы со светлым чувством, тогда как университетские времена вызывают у меня лишь воспоминания серые, скучные, лишенные всякого внутреннего содержания.
Я расстался с гимназией в 1869 году, кончив курс с золотой медалью. Всех кончающих с золотой медалью у нас записывали на так называемой Золотой доске, вывешенной около залы совета. Несколько лет на ней красовалось и мое имя, пока я не попался в политических преступлениях, обвиняемый даже в причастии к цареубийству. Тогда мое имя было стерто с доски. Но хотя родная гимназия отрясла, так сказать, со своих стен самый прах ног моих, однако я ее вспоминаю с любовью и благодарностью. Много доброго она дала мне, и не она меня толкнула в революцию, а университет своей неспособностью дать мне живое существование, возбудившей во мне отвращение ко всему русскому строю.
В эту лабораторию нового фазиса жизни я попал осенью 1869/70 учебного года.