XIV
Летние каникулы я всегда проводил в Новороссийске. Рождественские праздники были слишком коротки, да притом в это время на Черном море погоды бурные. Нельзя было даже поручиться, что пароход зайдет в бухту, нельзя было знать наверное, когда выскочишь из Новороссийска, раз туда забравшись. На пасхальные же праздники свободна была только первая половина, а во вторую уже приходилось более или менее готовиться к экзаменам. Притом же и на Рождество, и на Пасху нам задавались довольно большие уроки. Поэтому на оба эти праздника я всегда оставался в Керчи. Но зато на летние каникулы я старался не потерять ни одного дня, чтобы побольше провести времени на родной стороне, которую полюбил еще до поступления в гимназию. И тут дело не в том только, что в Новороссийске мне жилось привольно и весело. Нет, в горных странах каждая местность имеет свою физиономию, такую же выразительную, как человеческое лицо. Эта физиономия иногда сияет светлой красотой, иногда пасмурна и грозна, иногда нежит лаской, иногда разнообразно переходит от одного выражения к другому. И вот я любил саму физиономию Новороссийска, профили наших гор, очертания берегов, их обрывы, разнообразие оттенков в цвете моря, жаркое солнце, черные ночи, сверкающие мириадами звезд, таинственный свет золотого сияния луны, грозы и зарницы, свирепые норд-осты — словом, все во всей сложности и разнообразии. Я торопился увидеть знакомое лицо любимого родного края, независимо от того, как мне в нем живется. Но и жилось в нем тогда хорошо, так хорошо, как не могло быть раньше, во время господства черкесов, ни после, когда край заселился другими народами. В течение нескольких промежуточных лет он весь был в невозбранном распоряжении моем и моих товарищей. Все было наше, никто не ограничивал наших прав брать всюду что захотим, делать все, что нам угодно, — jus utendi et abutendi, usez et abuser. Никакой сказочный принц не мог быть богаче и свободнее, чем были мы в волшебной сказке наших юношеских лет.
Я садился на пароход с легким сердцем, с чистой совестью. Экзамены сданы прекрасно, на пятерки. Никакое горе, никакие заботы не омрачали воображения, рисующего радостные картины того, что ждет меня дома. Ездить мне большей частью приходилось одному, хотя раза два езжала и сестра в сопровождении какой-нибудь знакомой попутчицы. Первые годы я помещался во 2-м классе, то есть со всеми удобствами. Погода в эти месяцы обыкновенно превосходная. Меня в те времена вообще не укачивало, но качки обыкновенно и не бывало; она трепала пароход только при возвращении с каникул, а ранним летом покачивала только морская «толчея» против устьев Кубани, на Бугасе: там течение реки, врывающейся в море и сталкивающейся с морским течением, беспорядочно волнует воду круглый год. Эта «толчея» — самый неприятный вид качки, но пароход пересекает ее полосу в какие-нибудь полчаса. А в общем переезд в Новороссийск в это время года составлял прекрасную прогулку. Пароход выходил из Керчи под вечер. И бухта, и пролив близ Керчи — со множеством парусных судов, то стоящих на якоре, то идущих в разных направлениях, представляли оживленную картину. Глаза разбегались, рассматривая ее. А тут еще нужно было обегать весь свой пароход, осмотреть палубу, побывать на рубке, взглянуть на машину. Третьеклассные пассажиры, расположившиеся живописными группами вдоль бортов, на корме, на носу, привлекали внимание бытовыми сценами. Тут перемешивались русские, евреи, греки, татары, турки. Последние были всегда особенно интересны. Турки держат себя с удивительным достоинством, не суетятся, не горячатся. Они и по наружности красивее всех. Один раз, помню, застал я эту публику в религиозном споре, который мне пояснил по-русски керченский грек. Особенно хорош был пожилой турок в тюрбане, с длинной бородой. Плавно поводя рукой и оглядывая слушателей, он говорил, ни разу не повысив голоса, с очевидным сознанием своей правоты и превосходства: персонаж, достойный кисти Репина.
На море аппетит разгуливается быстро, а на пароходах тогда кормили очень хорошо, да у меня и самого всегда была куча припасов, данных Савицкими. Пока набегаешься да насытишься — смотришь, уже и ночь пала на море. От избытка впечатлений чувствуешь, что и уснуть бы недурно. Но как тут спать, когда кругом расстилается такая чарующая водная даль! Гладкая, как стекло, она колышется какими-то мягкими выпуклостями, и не насмотришься на нее. Сверкают ли на ней золотистые разливы луны, или она чернеет под небом, разукрашенным только прихотливыми узорами созвездий, — одинаково прекрасна эта водная бесконечность. И вот я взбираюсь на борт и, держась за ванты, любуюсь и черной далью, и слабо светящейся полосой вдоль ватерлинии, где бок парохода рассекает воду, насыщенную миллиардами фосфорических блесток. Но сидеть так небезопасно, и матрос прогоняет тихим голосом: «Слезьте с борта, тут нельзя сидеть». И действительно, не следует сидеть. Стоит только гипнотическому очарованию моря на секунду овладеть неосторожным и пошатнуть его — поминай как звали. Только фосфорические брызги отметят на минуту влажную могилу погибшего.
В конце концов все-таки убираешься в каюту и засыпаешь как убитый с мыслью, как бы не проспать появления кавказских берегов. Мне, впрочем, легко .было не проспать. В юношеские голы я себя выдрессировал просыпаться в назначенное себе время. Отец обладал этой способностью в полной мере. Я — хотя и похуже его, но все-таки очень недурно. Поэтому я всегда вставал безошибочно в то время, когда пароход подходил к кавказским берегам.
Тут раскрывались уже совсем иные картины. С правого борта у нас виднелось водное пространство, которому не было конца до самой Варны и Царьграда. Но, глядя налево, можно было вообразить себя на широкой реке. Пароход шел вдоль берега на таком близком расстоянии, что можно было рассмотреть не только малейшую хижину, но даже человека. Я ездил обыкновенно с биноклем, при помощи которого мой взгляд проникал в отдаленнейшую глубину ущелий; на берегу можно было различить все камни, о которые разбивались длинные полосы прибоя. Но вот лучи солнца брызнули там и сям из-за гор. На их вершинах и в низах долин начинается игра света и тени. От этой картины трудно оторваться даже для того, чтобы пойти пить кофе со сливками и бутербродами.
Я, конечно, хорошо знал наши берега и по их сменяющимся обрывам и ущельям рассчитывал, как по циферблату, долго ли еще нам идти. Когда открывалась длинная низина Озерейки (бывшее черкесское Ходрек), это значило, что вот-вот откроется мыс Доба, вход в Новороссийскую бухту. Этого момента я уже никак не хотел пропустить. Берег Новороссийской бухты тоже очень красив, может быть, даже красивее. Но на эти виды уже, бывало, и не смотришь. Глаз тянется туда, где виднеются крыши Новороссийска, крест церкви, здание лазарета на горе. В голове толпятся мысли: что поделывают дома? кто меня встретит? как там теперь хлопочет мама, готовя для меня кофе и закуску? А пароход быстро проходил бухту. Она тогда красовалась во всем первозданном просторе, не сковывали ее ни молы, ни набережные, не было даже пристаней, и пароход становился просто на якорь. Пассажиры высаживались на берег на лодках, а на берегу меня всегда ожидали дроги, высланные из дому. Случалось, если позволяло время, ко мне навстречу выезжал на пароход отец. И вот спускаешься по трапу в перегруженную до невозможности фелюгу, разноперые гребцы — греки, турки, русские — нестройно налегают на весла. Еще пять-шесть минут, и я у наших дрог, около которых мне приветливо ухмыляется хромоногий денщик Трофим: «Здравствуйте, паныч». Я дома. Начинаются блаженные каникулы.
Пока я учился в Керчи, наши перебрались на другую квартиру. Это был маленький казенный дом около самой крепостной стены, над бастионом, под которым происходила черкесская сатовка. Парадным фасадом дом выходил на Соборную площадь. Жили мы там тесно, в четырех комнатах, к которым можно еще присоединить кладовую, на лето превращенную в комнату. А народу набиралось на каникулы много. Отец, мать, сестра, брат Володя, я, да еще раза два приезжали Савицкие, трое или четверо: Андрей Павлович, Леля, Маша, Лидия. Прислуги тоже была куча: двое денщиков, вестовой, горничная Кафеза да некоторое время Алексей (Бжиз). Правда, на дворе была особая, просторная кухня, но все-таки непостижимо, как мы умудрялись помещаться. Кое-кто из денщиков спал часто в сарае. А одно лето отец поместил меня и брата на дворе в огромной госпитальной палатке. И кажется, это помещение было самым лучшим в доме. Вспоминаю его с самым приятным чувством.
Палатка эта рассчитана была на шесть коек, а мы в ней жили вдвоем. Нам дали две койки, два столика, несколько табуретов. Палатка высокая, просторная, изнутри подбитая красным сукном. Жить было прекрасно. Только хлопот с ней было множество. Постоянно приходилось подтягивать веревки, на которых она была натянута, поправлять и вколачивать колья, к которым привязывались эти веревки, и множество мелких колышков, к которым подвязывалось самое полотно палатки. На день полотно приходилось поднимать, где хотели образовать некоторое подобие окон и дверей, на ночь, напротив, все это нужно было прикреплять к земле. Приходилось постоянно прочищать вокруг палатки канавку, по которой сбегала дождевая вода. Но жить было зато хорошо. Воздух превосходный. Ночью иной раз свежо, но у нас были одеяла. Закутаешься, бывало, и — блаженствуешь. Особенно интересно было при дожде. Парусина натянется, как барабан, и потоки дождя выбивают по ней грохочущую барабанную дробь, а палатка прочная, почти не давала течи. Закутаешься, бывало, на кровати и слушаешь эту музыку. Дом, понятно, был каменный, местного плитняка. Как всегда в то время, в нем не было ни одного окна на норд-остовую сторону. Тогда этого очень тщательно избегали, поворачивая дома на норд-ост сплошной стеной. Дом с двух сторон был опоясан палисадником, в котором росло несколько абрикосовых деревьев, дававших недурные плоды; был также десяток кустов крыжовника. В этом палисаднике мы просиживали часы в хорошую погоду, а иногда и чай пили по вечерам.
Общество у нас, молодежи, было довольно многочисленное. Разумеется, за шесть лет оно менялось. Появлялись новые лица, некоторые выбывали. Но в общем народу было всегда много. Первые годы всегда приезжал на каникулы брат Володя. Он покинул Новороссийск только тогда, когда поступил в Московский университет. Из Москвы он, к огорчению отца и матери, уже ни разу не приезжал. Это было и на его собственное несчастье. Если бы бедняга не оторвался от семьи, его жизнь, конечно, сложилась бы совершенно иначе. Но первые годы моего пребывания в гимназии брат всегда проводил лето с нами и был даже главным лицом нашей компании. Приезжал также и его сотоварищ Митя Рудковский. Из Керчи регулярно приезжал наш гимназист Михаил Ключарев, неизменный участник всех наших каникулярных похождений. Его сестра была замужем за инженером Головачевским, нашим соседом, и Ключарев проводил у них каникулы. Некоторое время приезжал также и Ваня Перепелицын, который по своей неразвитости мало подходил к нам, но все-таки шлялся с нами по лесам и горам. Он немного и охотничал, хотя стрелял плоховато. Настоящим охотником среди нас был только Ключарев.
Жили мы в своем домишке тесно, но хорошо. Разумеется, в течение шести лет мы и сами росли, и обстановка изменялась, так что не совсем одинаково наполнялось время каникулярного отдыха, но всегда это время было светло и прекрасно. Мы бродили по горам и лесам, ездили в лодке, ходили на охоту, купались, много читали. Одно время, именно когда мы жили в палатке и у нас гостили Савицкие, брат нам читал нечто вроде литературных лекций. Володя тогда находился в высшем пункте развития своих блистательных способностей, впоследствии в университете не то что угасших, но как-то замерших, пришедших в бездейственное состояние. В гимназии он для юноши своих лет был чрезвычайно начитан и, между прочим, хорошо знал русскую литературу с древнейших времен. У них, в Ейской гимназии, был учитель словесности Дорошенко, который умел привлечь молодежь к своему предмету. Врат именно и вздумал читать нам лекции по русской литературе. Говорил Володя превосходно, легко, плавно, образно. Можно было заслушаться. Разумеется, с литературы разговоры переходили на всевозможные другие предметы. То были времена расцвета русского романа. Лев Толстой печатал «Войну и мир». Достоевский выступал с первыми крупными созданиями своими. Все это давало сотни тем для размышления и разговора.
Но мы читали и множество пустяков. Я глотал Густава Эмара, Дюма и т. п. Мы много упражнялись, особенно в первые годы, в разных забавах. У нас была интересная книга по химии, в которой мы нашли множество рецептов по изготовлению пороха и разных фейерверочных огней. Это нас увлекло, и мы научились делать очень сносный порох. С пороха перешли на отливку пуль и изготовление дроби и некоторое время шлялись по ущельям, усердно стреляя в цель. Готовили, конечно, и разноцветные огни. Впоследствии эти забавы были брошены, но зато тем шире развились наши полу-охотничьи прогулки по лесам, горам и морю. Я пристрастился и к верховой езде и часто в одиночку уезжал далеко от Новороссийска. Прогулки верхом даже лучше, чем пешеходные. Лошадь сберегает силы, а между тем может пройти почти в любую трущобу и по горам, и в лесу. Разумеется, есть такие места, куда не только на лошади не проедешь, а и пешком приходится пробираться чуть не на четвереньках. Но это уже исключения.
Раз как-то пошли мы с братом в горы и, перевалив заросшую кустарником вершину, вздумали спуститься вниз, в ущелье. Конечно, мы знали, что наши горы почти везде кончаются в ущельях крутыми, перпендикулярными обрывами, но не подумали об этом и беззаботно двинулись по спуску. Сначала все шло хорошо, но мало-помалу спуск становился все круче. Пришлось почти сесть и спускаться, придерживаясь руками за кустарник. Наконец мы стали уже прямо скользить, и тут нам только пришло в голову, что перед нами должен быть обрыв. Через несколько секунд перед нами вырисовался отвесный обрыв противоположного борта ущелья, а почва под нами сделалась так крута, что мы могли удерживаться только руками за кусты. Мы испугались. Попробовали брать руками камни, все больше попадавшиеся между корнями, и бросать их вниз. Дело оказалось совсем плохо. Камни легко пролетали сквозь кустарник и с шумом падали в какую-то невидимую нам пропасть. Стало ясно, что мы находимся всего в нескольких шагах от обрыва, куда могли слететь каждую минуту, если вырвать из чахлой земли корень куста, на котором приходилось почти висеть всей тяжестью тела. Нужно было немедля спасаться. Мы поползли вверх. Это было очень нелегко. Ноги уже почти не помогали, а подниматься приходилось, только хватаясь руками за кусты. Некоторое время мы поднимались в большой тревоге, пока крутизна не уменьшилась настолько, что мы могли стать на ноги.
Я любил уходить в горы и лес и в одиночку. Заберешься, бывало, куда-нибудь в пустыню и лежишь, глядя на небо или наблюдая разные разности вокруг себя. Хорошо, легко на душе, когда кругом нет ни души человеческой, ничье слово не вторгается в чарующее единение с природой. Зверей я тогда не боялся, хотя их было очень много. В наших поездках мы, случалось, наталкивались на кабанов, видели и волков. Но они в то время как-то никого не трогали, а отчасти я не боялся их и просто по неопытности, особенно когда раздобылся ружьем. Стрелял я всегда плохо, но раз навсегда решил, что при встрече с волком, если он будет нападать, я буду стрелять не дальше как с пятнадцати—двадцати шагов, и притом картечью. Сделал я предварительно опыт: выстрелил картечью в черепаху. Заряд пробил в ней огромную дыру, и я решил, что, стало быть, картечь может свалить и волка. Впрочем, это зверье мне ни разу не попадалось во время моих одиночных путешествий. Раз только нос к носу столкнулся с шакалкой. Я поднимался на гору, она спускалась. Но, только завидев меня, она моментально шмыгнула в сторону.
Один раз у меня произошло приключение со змеей. Я вообще считал долгом убивать всех змей, какие только попадались под руку, и несколько штук действительно убил. Однажды в Цемесской долине я увидел большую змею, ползущую близ ручья, и, вооружившись камнями, начал ее бомбардировать. Один камень попал. Тогда змея, свернувшись в кружок, сделала огромный прыжок на меня, как распустившаяся пружина, потом моментально опять свернулась. Но я не ждал второго скачка, а пустился бежать во всю прыть, а она хотя повторила прыжок, но догнать меня не могла. С тех пор я стал более осторожен со змеями.
Другой раз мне случилось наблюдать премилую сцену с дикими котятами. Это было на охоте, когда мы поехали на дрогах. Наша компания, оставив дроги на поляне, разбрелась с ружьями на охоту, я же не пошел и, развалившись на дрогах, погрузился в свое любимое созерцательное ничегонеделание. Тихо, одиноко, солнышко припекает — хорошо. Вдруг из кустов выскочили несколько диких котят и начали играть. Хорошенькие, грациозные зверьки резвились совсем как домашние. Я залюбовался ими, стараясь не шевелиться, чтобы не вспугнуть их. Но они в своих играх вышли из круга моего зрения, и я чуть-чуть повернул голову за ними, но, как только шевельнулся — они моментально исчезли в кустах.
В кустарниках больших долин я любил наблюдать или, точнее, слушать фазанов. Их тогда было множество, как в каком-нибудь птичнике. Крики их так и раздавались со всех сторон. Этот крик очень похож на куриный, только курица кричит явственно: «куд-куд-куд-куд-кудак», а у фазана первые звуки еле слышны, но зато очень громко раздается последний звук: «...кудак». Они тогда совсем еще не были пугливы, однако все же прятались от человека по кустам.
Любил я также наблюдать жизнь насекомых, муравьев, жуков. Один раз как-то, на той стороне бухты, я буквально целый час ходил за жуком-навозником. Он сделал сначала из навоза, найденного на дороге, шарик гораздо больше самого себя, величиной с небольшой волошский орех, и покатил его куда-то через траву. Бедной маленькой твари это стоило больше усилий, чем мне продираться сквозь густо заросший лес, но он терпеливо преодолевал все препятствия или обходил их, пробираясь к, очевидно, заранее намеченному месту. Путь для него был очень длинный, шагов двадцать. Я все время следил за ним, приседая на корточки и потихоньку передвигаясь. Наконец он пришел к своему месту и начал работать. Почему он выбрал именно это место — я не мог догадаться. Там не было никаких признаков жилья жуков или каких-нибудь ямок, не было и других жуков. Мой жук положил свой шарик на месте, сравнительно свободном от травы, и начал выкапывать вокруг него землю, так что шарик стал понемногу опускаться. Потом жук подрылся совсем под землю, выбрасывая ее наверх, и наконец совсем исчез и начал снизу тащить свой шарик вниз. Несколько раз он то выходил наверх, выбрасывая землю и отправляя шарик, то скрывался под землю, таща его снизу. Работа для него была, очевидно, страшно трудная, но он трудился неутомимо. Наконец шарик был совсем закопан. Жук еще раз появился на поверхности, присыпав его землей, а потом скрылся внизу. Я ждал, не будет ли чего дальше, но уже ничего не произошло, исчезли и шарик, и жук, и только маленькое, оголенное от травы пятнышко показывало место упорных трудов насекомого.
Любил я тоже прослеживать рождение родников, которые в горах кое-где били прямо из-под земли, сливаясь потом в ручейки. В одном ущелье, в ручье, очевидно, насыщенном известью, были любопытные зачатки сталактитов, и все попавшие в воду листочки и веточки покрывались известью. Они были очень красивы, но очень непрочны, рассыпаясь от прикосновения. Вообще, одинокие прогулки мне очень нравились свободой наблюдения всего, что заинтересует по пути. Однажды в большом лесу в Цемесской долине я нашел очень странную вещь: обширный погреб. Заглянуть в него было страшно, чтобы не осыпалась земля. Тогда я остался бы там заживо погребенным, потому что помощи ждать неоткуда. Я осматривал поэтому погреб лишь с величайшей осторожностью и недоумевал: кто и для чего мог выкопать его? Очевидно, это был остаток каких-то черкесских обиталищ. Потом я уже не мог никогда отыскать его, хотя и очень хотел показать товарищам.
Более интересно было находить заглохшие черкесские сады, которых было множество. Но черкесские фрукты вообще не отличались вкусом, за исключением кизила, который был хотя и мелок, но гораздо слаще и вкуснее крымского. Не помню, кто нашел в большом лесу прекрасный кизиловый сад, которого кусты по толщине стволов нужно было называть скорее деревьями. Мы сюда иногда ездили собирать кизил, который, опадая с деревьев, покрывал землю так густо, что его нельзя было собирать, не перетоптавши гораздо больше ягод, чем попадало в корзины. Помню, как я лежал под этими кустами, выбрав местечко посвободнее, и объедался черными сладкими ягодами, такими мягкими от зрелости, что их невозможно было класть в корзину. Чтобы съесть их целый фунт, мне не нужно было сдвигаться с места, а стоило только протягивать руку и брать с земли, как с блюда. Остальные фрукты у черкесов были плохи. Их груши, так называемая кислица, представляли громадные деревья, толстые, выше дубов, но сами фрукты очень мелкие, хотя и сладкие, когда вызреют. Их употребляли для сушения. Эти великолепные деревья почти все постепенно погибли. На них почему-то заводится омела, которую черкесы, очевидно, срезывали, а когда срезывать стало некому, омела засушила все деревья. Черкесская слива (чернослив) мелка и несладка. Хороша только желтая лыча (или алыча). Яблок же черкесских я даже совершенно не помню.
В одиночных прогулках, даже и верхом, я редко забирался далеко, но в компании мы заходили за десяток и больше верст, искрестивши во всех направлениях окрестности Новороссийска. Бродили мы по большей части почти бесцельно, охотничали маю, а при этом ставили себе задачей посмотреть, далеко ли, например, тянется лес, или где начало Цемеса, или чем заканчиваются ущелья и т. п. В течение нескольких лет новороссийская округа была совершенно пустынна, ближайшее поселение по берегу составляла Кабардинка, весь склон Маркотха был безлюден, и только уже за перевалом находились станица Верхне-Бакамская да почтовая станция на Липках. Вся Цемесская долина была пуста. Такое же безлюдие до Сус-Хабла и Абрау. На всем пространстве в триста-четыреста квадратных верст находилось всего два-три хуторка. Едва ли не первый завел себе хуторок казак Паничовный, на той стороне бухты, под старой Крымской дорогой, у самого залива. Должно быть, он занял это место самовольно, потому что скоро начальник Черноморского округа Пиленко как-то выдворил его оттуда и присвоил землю себе. Тут он пытался разводить сад низкорослых деревьев, которые, по его расчетам, должны были лучше выдерживать напор норд-оста. Но и у Пиленки это место недолго продержалось; кажется, он его продал, когда проведение железной дороги вызвало у нас отчаянную спекуляцию на земли. Другой ранний хутор был основан крестьянином Плохим на земле, которая была впоследствии отведена деревне Борисовке. Крестьяне очень хлопотали отнять землю у Плохого, но он как-то успел отстоять себя, и его хутор остался вклиненным в Борисовский Юрт. Вообще первым заемщикам земель, селившимся самовольно, без всяких формальностей, по большей части трудно было удержать свои владения. Однажды мы всей компанией забрались далеко, в великолепное ущелье Дюрсо, и там нашли только что основанный хуторок. Но года через два-три обширная горная долина с озером Абрау и смежным ущельем Дюрсо были отданы по высочайшему повелению какой-то великой княгине, и злополучного хуторянина прогнали оттуда. А громадное имение Абрау-Дюрсо, тысяч десять десятин, перешло потом во владение Императрицы. При ней на Абрау разведены были прекрасные виноградники и начато виноделие. Вина Абрау скоро приобрели почетное место на рынке.
Эта долина Абрау составляет едва ли не самую лучшую местность во всей новороссийской округе. Я несколько раз там бывал. Обширная плоскость, окаймленная горами и защищенная ими от норд-оста, имеет наклон в сторону моря, но отрезана от него крутым горным хребтом, так что стока в море не может получить. Поэтому долина Абрау, сначала сухая, переходит наконец в болото, а за ним до самого хребта, замыкающего долину перед морем, образовалось прекрасное озеро Абрау, которое русские переселенцы сначала окрестили именем «озеро Абрам». Замечательно, что это озеро совсем не болотистое, но чистое, прозрачное и чрезвычайно глубокое. В нем водилась кое-какая рыба и мелкие, но хорошие раки. Тот же хребет, который отделяет озеро от моря, отрезывает Абрау и от Дюрсо, но после отдачи обеих долин Императрице они были связаны между собою прекрасной дорогой, очень живописной, пробитой через этот хребет гор на протяжении верст четырех-пяти. Дорога была проведена на казенный счет и должна была стоить очень недешево, хотя первоначально соединяла две местности совершенно безлюдные. Управление имением предполагало отдавать земли на Абрау и Дюрсо в аренду переселенцам, но не знаю, насколько был осуществлен этот план, потому что в Новороссийске тогда была масса земли, отводимой переселенским деревням даром, а под мелкие имения — за грош (десять рублей десятина). Я был на Абрау несколько раз, но особое своеобразное впечатление вынес в тот момент, когда великокняжеское управление впервые заводило там свое хозяйство.
Вообще, однако, заселение края шло сначала очень медленно, и несколько лет мы, наша каникулярная компания, бродили по совершенно опустелым и одичалым местностям на всем пространстве, одолеть которое могли наши молодые, неутомимые ноги. Все и повсюду было в нашем невозбранном владении, мы делали что хотели, собирали ягоды и фрукты, разводили костры с опасностью произвести лесные пожары, ломали фруктовые деревья, чтобы удобнее собрать плоды. Нигде никто нам не мешал. Помню, под конец нам случилось сбивать груши палками, которые мы запускали снизу, безбожно ломая тонкие веточки дерев, как вдруг из кустов выбежал человек и начал нас отчаянно ругать... Оказалось, что это собственник хуторка, только что основанного. Он кричал, чтобы мы не смели портить его сада, и мы были, помню, совершенно изумлены; до сих пор все повсюду было наше, а тут вдруг явились такие строгие препятствия. Хуторянин, разумеется, говорил дело, и мы не могли не сознавать, что поступали с садом совершенно варварски. Но самый факт отпора поразил нас. Это было первое предвестие, что нашему царствованию в новороссийской округе наступает конец.
Привольны были времена этого нашего царствования на суше, но не меньше радости давало нам и морс. Купание было тогда в Новороссийске дивное. Человек еще ничем не загрязнял в бухте воды, и она была кристально прозрачна. Дно в неясных очертаниях было видно даже и на больших глубинах. В купальнях же и вообще около берега на дне виден был каждый камешек, каждая водоросль, каждая рыбка. Пользуясь этой прозрачностью, греки ловили рыбу особым способом, которого мне больше не приходилось видеть нигде. Опуская удочку с грузом, но без всякой приманки, рыболов подводил крючок под брюхо рыбы и потом быстрым движением выдергивал ее из воды. Ловля таким способом шла быстро, но требовала большой ловкости. Никто из нас не мог овладеть этим искусством, и мы если ловили рыбу, то обыкновенным способом, с приманкой. Впрочем, в Новороссийске ловля на удочку неинтересна, потому что лучшая рыба живет на глубине, а на мелких местах — вероятно, вследствие прозрачности воды — клюет очень плохо. Мы, бывало, просидевши несколько часов, в лучшем случае приносили домой какой-нибудь десяток бычков. Ходили же мы на бухту, собственно, для купания.
Тогда народ купался просто с берега. Зажиточные же люди имели собственные купальни. Это был просто деревянный остов с полом, обтянутый полотном. Его опускали прямо на дно. В купальне, конечно, были скамеечки и лестничка в воду. В такой палатке даже и в полдень не жарко, солнце не печет, ветерок продувает, и приятно было просидеть хоть целый час, то спускаясь в воду, то вылезая наверх. Тут-то иной раз от нечего делать занимались мы и ужением рыбы. Ходили купаться обыкновенно раза три в день: утром, перед обедом и поздно вечером. Впрочем, в Новороссийске нельзя было злоупотреблять купанием. Вода, насыщенная разными солями, сильно действовала на кожу и в конце концов вызывала сыпь, так что купание приходилось время от времени прерывать.
Я очень любил ночное купание, в темноте, когда совсем нет луны и только мириады звезд мигают в таинственных пространствах неба. Все кругом получает фантастический характер. Черная и в то же время прозрачная вода позволяет глазу различать в неясных очертаниях лапчатые стебли водорослей, из которых воображение может сочинять какие-то невиданные морские существа. Каждое движение тела вызывает бледное свечение фосфоричности. Воздух полон своеобразного, как будто йодистого, запаха моря, а прибой невидимых волн напевает однообразную мелодию вдоль каменистого прибрежья. Все вокруг делается чуждо привычному, земному и переносит душу в иной мир ощущений. И жутко, и заманчиво, и кажется, если бы не было около других человеческих существ, то так и не решился бы погрузиться в воду, вдруг ставшую такой необычной, непонятной.
Но самое интересное пользование бухтой состояло для нас в плавании на лодке. У Головачевского был маленький ботик в четыре весла. Широкая и устойчивая эта лодочка превосходно ходила на веслах. Парусом мы не пользовались, и даже мачты не было на ботике. Плавали мы обыкновенно втроем — Ключарев, я и брат Володя — и очень часто брали к себе еще четвертого компаньона — Цезаря, собаку Головачевских. Это был очень умный пес мешаной породы, сохранивший, хотя и в слабой степени, способности водолаза. Очень умный, он часто забавлял нас разными проделками. Так, он изобрел своеобразный способ избавляться от блох. Забравшись в воду, он терпеливо сидел, пока блохи постепенно перебирались на сухую часть его тела. Тогда он погружался глубже и повторял это несколько раз, до тех пор пока насекомые не собирались у него на голове. После этого он погружал и голову, выставив над водой только один нос. Блохи, спасаясь от гибели, осыпали нос целой кучей, и тогда Цезарь окончательно нырял и смывал их водой. Цезарь хорошо плавал и любил доставать брошенные ему куски дерева, не прочь был достать что-нибудь и со дна, если только мог в этом месте стоять на ногах. Но плавать далеко он все-таки не любил и даже боялся. Когда мы его брали в лодку и он видел себя далеко от берет, он притихал и лежал свернувшись, очень недовольный, и оживлялся только тогда, когда мы наконец приставали к какому-нибудь берегу. Вообще, в плавании он был неинтересным товарищем.
Что касается меня, Ключарева и брата, то мы стали скоро настоящими аргонавтами. Как я сказал, мы ходили исключительно на веслах. Только иногда нам приходила фантазия развесить простыню на веслах, и тогда валялись на лодке, которую слегка тащил этот импровизированный парус. Но в гребле мы сделались большими мастерами, хорошо правили и рулем. Мы ходили большей частью на четырех веслах, по два весла на человека, а третий сидел на руле. Скоро мы стали так самоуверенны, что не боялись ни сильного ветра, ни большой волны, и настолько искусны, что не без успеха перегонялись с гичками военных судов. Однажды мы обогнали казенный баркас и под самым носом пересекли ему дорогу. При этой смелой проделке с самого баркаса раздался одобрительный возглас: «Молодцы!» В те времена в Новороссийской бухте не было еще никаких искусственных сооружений — ни молов, ни набережных, ни даже пристаней, кроме одной небольшой в адмиралтействе. Бухта красовалась во всей своей первозданной самобытности и пустынности. На берегах не виделось, кроме Новороссийска, никакого человеческого жилья. Этот дикий простор манил вдаль, и мы исследовали неведомые нам берега, как настоящие мореплаватели. Обыкновенно мы направлялись на северный берег, заходили в разные пункты, высаживались, осматривали обрывы и устья ущелий. Один раз нам вздумалось обследовать реку Цемес, которая течет среди вязкого болота, так что берега ее были нам, да и никому вообще совершенно неведомы. Надо сказать, что цемесское болото на всем протяжении отделяется от бухты невысокой полосой каменных валунов, нагроможденной морем в течение долгих веков. В обычное время эта природная плотина возвышается над водой аршина на два-три, и по ней проходила дорога от Новороссийска к горам Маркотха. При сильных же морских ветрах огромные волны иной раз перекатываются через эту насыпь прямо в болото. В одном только месте устье Цемеса прорывает плотину, прокладывая дорогу речке в бухту. В этом месте через Цемес всегда был переброшен деревянный мост на сваях. Тут мы и рассчитывали войти в реку, чтобы потом подняться по ней вверх.
Устье Цемеса оказалось не шире двух саженей при глубине около аршина, но течение напирало так сильно, что относило нашу лодку, и мы никакими силами не могли продвинуть ее вперед. После нескольких бесплодных усилий мы решили перетащить лодку через плотину в некоторое подобие лимана, которым расширяется Цемес при впадении в бухту. В этом озерке течение было уже гораздо медленнее, и, хотя нас все-таки сносило к сваям моста, мы могли справляться с течением и сначала бодро поплыли по Цемесу между зеленых стен высоких камышей. Только плавание наше оказалось весьма непродолжительным. Река раздроблялась на целую сеть узких протоков, в которых стало наконец трудно грести, потому что весла с обоих бортов упирались в камыши. Пихаться во дно тоже было нельзя, потому что оно состояло из жидкой грязи. А протоки делались все мельче, все уже, так что мы стали бояться, как бы не застрять в грязи на мели. Это было бы не только неприятно, но опасно, потому что помочь нам тут никто не мог. На целую версту кругом никогда не было ни одного человека. Надо было выбираться, пока не поздно. Покрутившись по болоту, мы кое-как успели вернуться к мосту, перетащили лодку в бухту и двинулись восвояси, предовольные тем, что не попали ни в какую беду в цемесских трясинах.
Это был единственный случай, когда нам пришлось провести таких два тревожных часа. Раз, однако же, мы и в бухте порядочно напугались, и именно ночью. Странное вышло приключение. Ночь была черна, ни зги не видно, а мы, возвращаясь с того берега, находились еще далеко посредине бухты. Вдруг за нами показалось что-то огромное, темное, догонявшее нас. Мы испугались. Пришла в голову мысль: не судно ли это? Мы налегли на весла и погнали во весь дух, стараясь свернуть в сторону от гнавшегося за нами призрака, и через несколько времени перестали его замечать. Долго мы потом ломали голову: что бы это могло быть? Судно? Но в бухте не было ни единого судна. Тень от облака? Но луны не было, и ника-' кой тени не могло явиться ниоткуда. Так и остались мы в полном недоумении относительно этого странного явления.
Нужно, впрочем, сказать, что темной ночью в лодке посреди воды душой всегда овладевает какое-то смущение. Чувствуешь себя оторванным от всего мира. Вода черна и как будто теряет прозрачность. Берегов не видно. Ориентироваться в своем положении крайне трудно, держать правильный курс руля невозможно. Только по памяти несколько соображаешь, где ты был раньше и куда нужно грести. Но как держать лодку, чтобы ее не повертывала волна, в какую сторону сносит ветер — ничего этого нельзя ясно разобрать. Нет ни одного соображения, в правильности которого была бы уверенность. В таком состоянии духа многое легко может померещиться.
По южную сторону бухты нам некуда было плавать, кроме Турецкого озера. Местность эта довольно любопытная; мы туда ходили и пешком, ездили и целой семьей на лошадях. От самой станички до Турецкого озера прибрежная полоса представляет очевидное дно моря. Подальше от бухты оно уже несколько занесено тонким слоем глины и земли, на котором едва могут прозябать чахлая травка и бурьян. Поближе к бухте нет и того — идет сплошной покров каменных валунов. На далекое расстояние кругом развертывается бесплодная пустыня, резко поражающая взор, привыкший видеть по новороссийской округе торжествующую силу жизни. Эта пустыня заканчивается Турецким озером, очень мелководным, упирающимся в море, от которого отделено узкой полоской валунов, шириной местами не более пятнадцати—двадцати шагов. За этой плотиной шумит уже не бухта, а само Черное море. Его воды просачиваются в озеро сквозь дно и перекатываются при сильном ветре через узенький перешеек. В озере вода постепенно испаряется, и на дне его осаждаются морские соли, смешиваясь с наносами земли. Таким образом образуется слой грязи, обладающей целебными свойствами. Жители из народа первые стали лечиться здесь, зарываясь в эту грязь, и впоследствии тут было основано грязелечебное заведение, недолго, впрочем, просуществовавшее: говорят, что грязь Турецкого озера еще не перебродила и не достигла настоящей «зрелости».
Мне рассказывали, что в прежние времена Турецкое озеро составляло просто залив, отделенный от моря ожерельем маленьких островков. Но я застал здесь уже сплошной перешеек. Вероятно, море постепенно насыпало новые груды валунов, а может быть, здесь происходит поднятие дна моря. Мне казалось, что я замечал признаки этого даже при коротком сроке десятилетнего наблюдения.
На самом берегу бухты, в четверти версты от озера, лежат развалины бывшей турецкой крепости Суджук-Кале, небезызвестной в истории наших войн с турками. Но главной опорой турецкого владычества всегда была Анапа, а Суджук-Кале имел второстепенное значение. Это можно видеть и по развалинам его. Они составляют совершенно правильный четвероугольник, окруженный валами развалившихся стен и опоясанный рвом, еще и при мне довольно глубоким.
На всех четырех углах крепости виднелись развалины бастионов, а внутри валики развалившихся домов ясно обозначали направления бывших улиц; по самой же середине мы нашли остатки большого порохового погреба. Стены его лежали в развалинах, но своды погреба еще сохранились довольно хорошо. Полуразрушенное входное отверстие позволяло рассмотреть внутренность подвала. Впоследствии мне приходилось слышать, что погреба уже нет; если так, значит, он окончательно завалился. Никогда мне не пришлось найти в Суджук-Кале ни малейшего остатка каких-нибудь турецких вещей: ни монетки, ни пули, ни ядра, ни хотя бы обломка трубки. Раскопок же здесь никогда никем не производилось.
Разумеется, у нас не прекратились и семейные прогулки за город, но они с каждым годом сильнее изменяли свой характер. Прежде это были просто пикники в какое-нибудь ущелье, потом стали ездить, отыскивая подходящий участок, рассчитывая его приобрести. Иметь свой хуторок было страстной мечтой мамы. Савицкие, особенно Андрей Павлович, горячо ее в этом поддерживали. Отец, напротив, только морщился от мысли завести собственность со всеми связанными с нею хлопотами и расходами. Но мама так хотела этого, что отец уступал ей и вместе с нами ездил искать участок. Андрей Павлович, побывавши у нас летом, приходил в восторг от нашей природы, от могучей силы растительности, от разнообразия культур, которые можно было бы завести и в наших местах. Помню, мы с. ним ездили на тот берег и бродили в ущельях Маркотха, заросших густыми лесами, особенно в так называемом Банниковом ущелье. Тут одно время жил отставной солдат Банников, по имени которого и называли ущелье даже тогда, когда самого Банникова там уже давно не было. Это одно из лучших ущелий Маркотха, с очень разнообразными породами дерев. Как-то при Савицком попалась одна разновидность кипариса. «Ну вот смотрите, чего только нет в этом крае!» — восторгался Андрей Павлович. И мы ездили в разные стороны, отыскивая себе подходящее местечко. Тогда этим занимались все знакомые новороссийцы. Огромное большинство были настолько непрактичные люди, что искали участки не на берегу моря, а в глубине страны. Только наш добрый знакомец Михаил Федотович Пенчул, с настоящим хозяйственным глазомером, остановился на одном местечке в долине Мисхако, около открытого моря и в то же время с роскошной плодородной почвой. Мы принадлежали к числу непрактичных. Мисхако мы знали раньше Пенчула, но оно показалось нам не живописным. В той стороне бухты в те времена дорога была довольно плохая, хотя легко было предвидеть, что на Кабардинку непременно скоро проложат новую удобную дорогу. Как бы то ни было, мы и там не хотели брать, а остановились на одном участке по левому склону Цемесской долины, и именно потому, что отец признал на этом месте пункт, на котором он первый раз был в сражении. Его отряд штурмовал здесь черкесский аул, находившийся как раз на этом участке. Его-то и порешили мы взять.
Тогда правительство, в видах заселения края, стало раздавать небольшие участки бесплатно, но с обязательством их обработать, возвести жилые постройки, развести сады или виноградники и т. п., кажется, в течение пятилетнего срока. На таких правах мы взяли двадцать десятин. Но потом правительство предоставило заемщикам право немедленно приобрести участки, уплатив по десять рублей за десятину и уже без всяких обязательств. Отец, разумеется, признал эти условия более выгодными и уплатил требующуюся сумму — двести рублей.
С этого времени наши семейные поездки направились исключительно на этот пункт. Мы и сами, и с Савицкими, и с знакомыми забирали с собой провиант, котелки, войлоки и отправлялись на хутор на дрогах, а го и на двух дрогах. Это был чрезвычайно красивый уголок, еще при черкесах разбитый на четырехугольные полосы, отделенные одна от другой линиями развесистых дубов. По крайней мере половина участка представляла поверхность, еще недавно обработанную. Ничего тут не нужно было ни корчевать, ни расчищать. По обе стороны участок опускался в маленькие ущелья, в одном из которых был превосходный родник и никогда не пересыхающий ручей. Вдоль него скоро распахали огород.
Поездки сюда были очень веселы. Мы, разумеется, гуляли и по окрестностям участка. Между прочим, поднявшись на крутую гору, его отграничивавшую с одной стороны, можно было любоваться одним из лучших видов, какие я только знаю на свете. С этой горы открывались вся Цемесская долина, хребет Маркотх, город Новороссийск, вся Новороссийская бухта, а за нею — безбрежное море. Панорама — дивная. У самого участка по обе стороны находились возвышенности, превышающие его, так что дальних видов не могло быть, но он сам по себе был красив и уютен. И много времени понадобилось нам, чтобы его подробно рассмотреть, сообразить, где ставить хату и сарай, где разбивать сад, виноградник и т. д. Временно, пока еще ничего не успели сделать, поставили между двумя деревьями большой, густо обложенный ветвями и камышом шалаш, а около него глиняную печку с трубой. Такие печи у нас делаются очень просто. Сначала сплетают из веток печь и трубу, потом обмазывают их изнутри и снаружи толстыми слоями глины. Когда печь начинает работать, эта глина мало-помалу обжигается наподобие кирпича и становится очень твердой. В этом шалаше у нас жил сторож, когда начали ставить хату с сараем и разбивать сад и виноградник. Тут же находили себе приют рабочие на сенокосе, так как мы немедленно стали пользоваться участком для покоса. Трава тут была прекрасная и обеспечивала всю потребность наших лошадей и скота, которого у нас одно время было много, — коров и быков мелкой черкесской породы. Веселое время были эти покосы, в которых и мне приводилось принимать горячее участие. Я научился порядочно косить. Но особенно интересно было свозить копны к общему стогу, в который их складывали. Мы подкладывали под копну пару дрючков, охватывали ее веревками спереди, запрягали быков, а сзади нужно было стать ногами на оба дрючка и придерживать руками копну, чтобы она не рассыпалась. Эти импровизированные сани шибко двигались по гладкому скошенному лугу, так что случалось и падать со своих запяток, а потом бегом догонять сани, чтобы снова укрепиться на своем посту. Но зато с каким, бывало, аппетитом обедаешь после трудов праведных!
Приезжая на хутор, мы, пока не было хаты, останавливались всегда в прелестном уголке, который прозвали виноградной беседкой. Над ручьем, около родника, росли густые кусты, вроде аллеи, густо обвитые диким виноградом в руку толщиной. Его ветви оплетали вершины кустов, перебрасываясь с одной стороны на другую, и образовывали толстую непроницаемую крышу, которая совсем не пропускала дождя и была так крепка, что мы, молодежь, забирались туда человек по пять и там лежали как на пружинном матрасе. Эта беседка служила нам прибежищем от дождя и столовой, а кухня была устроена снаружи у ручья. Там, в откосе оврага, выкопали очаг, на котором варили щи, кашу, жарили мясо. Случалось, брали с собой и самовар.
Год за годом наш хутор благоустраивался. Каждое новое лето я заставал что-нибудь новенькое. Выросла хата — конечно, обыкновенная мазанка, но просторная. Вырос сарай. Потом стали копать погреб. Вырастал понемногу сад, вырастал виноградник. Стали мы сеять кукурузу, так называемый «конский зуб», виргинку, стали сеять табак. Табак у нас выходил хотя роскошный на вид, но плоховатый по качеству: не умели хорошо выдерживать. Но виргинка росла превосходно. Это могучее растение с толстыми стволами и такое высокое, что в поле кукурузы нельзя увидеть человека. С каждым моим приездом домой на хуторе прибавлялось работы, в которой так весело было участвовать. Два раза, однако, хуторская работа обошлась мне довольно дорого. Один раз понадобилось нам накосить камыша для крыши сарая. Я уже был совсем крепкий подросток, так что брался и за серьезную работу. Памятником ее, вероятно, и доселе остались два превосходных ореховых дерева. Я сам копал огромные ямы для их посадки, утрамбовывал дно камнями, как это полагается, чтобы корни расходились в ширину. Посадил я их шесть штук, но четыре вышли неудачными, а две разрослись роскошно. И странное дело, они дали орехи в первый раз в том году, когда я после всяких бурных приключений возвратился на родину из эмиграции. Бедные мои деревья! Они как будто хотели приветствовать меня. Но не в том дело. В тот раз, о котором я говорю, я поехал косить камыш на цемесское болото. Работа эта трудная. Косить приходится особой косой, очень толстой, и залезать по временам чуть не по колени в воду. Ну и накосил я своего камыша, но схватил на болоте жестокую лихорадку, от которой целый месяц пролежал в постели в совершенно горячечном бреду. Тяжелые грезы этого бреда я и до сих пор помню. Раз мне чудилось, что на нас напали черкесы, и я, привстав на постели, усиливался снять со стены шашку, чтобы защищаться. Это заметил, однако, отец, уложил меня осторожно в постель, а шашку унес из комнаты. Часто в бреду я спорил с учителем Пиленко, которого вообще не любил. Они жили через несколько домов от нас, и мне грезилось, будто учитель сидит в окне своей комнаты, а я лежу у себя и мы жестоко спорим. Это был не сон, а бред. Когда я открывал глаза, видение исчезало и я сознавал, что учителя нет, а как только усталые веки опускались — опять являлся учитель в своем окне и подымался наш спор. Наконец отец поставил меня на ноги от этой злой кавказской лихорадки, и я, поправившись, мог уехать в Керчь. Но последствия лихорадки продолжались и там в виде неотвязного ревматизма, так что Андрей Павлович принужден был взять меня к себе, и я долго прожил у Савицких, почти не сходя с постели, весь обвязанный ватой. Разумеется, в гимназию я не мог ходить, и мы уже примирились с мыслью, что мне придется остаться в том же классе. Однако, поправившись, я умудрился нагнать упущенные уроки и кое-как перешел в следующий класс.
Другой раз — это было уже в университетские времена — я делал на хуторе плетень и для этого вырубал хворост в густом кустарнике. Случилась такая неудача, что одна толстейшая ветвь сорвалась под топором и хватила меня по левому глазу. От боли я света невзвидел и — что еще хуже — тотчас убедился, что ничего не вижу левым глазом. Я думал, что совсем его вышиб и что он вытекает, паче действительно из него сочилась на лицо какая-то жидкость. Хуторской работник Антон моментально запряг лошадь, и мы помчались в Новороссийск...
К счастью, оказалось, что глаз цел. Долгое время его лечили атропином и еще чем-то. В конце концов я стал им видеть, но он навсегда остался более близоруким, чем правый глаз, так что даже в очках мне потом приходилось вставлять для глаз стекла неодинаковых диоптрий...
Таким образом, на каникулах случалось не без неприятностей. Но в общем это было блаженное время, и насколько я весной торопился ехать домой, настолько же осенью старался оттягивать возвращение в гимназию, хотя и в гимназии мне до самого конца было очень хорошо жить.
Летние каникулы я всегда проводил в Новороссийске. Рождественские праздники были слишком коротки, да притом в это время на Черном море погоды бурные. Нельзя было даже поручиться, что пароход зайдет в бухту, нельзя было знать наверное, когда выскочишь из Новороссийска, раз туда забравшись. На пасхальные же праздники свободна была только первая половина, а во вторую уже приходилось более или менее готовиться к экзаменам. Притом же и на Рождество, и на Пасху нам задавались довольно большие уроки. Поэтому на оба эти праздника я всегда оставался в Керчи. Но зато на летние каникулы я старался не потерять ни одного дня, чтобы побольше провести времени на родной стороне, которую полюбил еще до поступления в гимназию. И тут дело не в том только, что в Новороссийске мне жилось привольно и весело. Нет, в горных странах каждая местность имеет свою физиономию, такую же выразительную, как человеческое лицо. Эта физиономия иногда сияет светлой красотой, иногда пасмурна и грозна, иногда нежит лаской, иногда разнообразно переходит от одного выражения к другому. И вот я любил саму физиономию Новороссийска, профили наших гор, очертания берегов, их обрывы, разнообразие оттенков в цвете моря, жаркое солнце, черные ночи, сверкающие мириадами звезд, таинственный свет золотого сияния луны, грозы и зарницы, свирепые норд-осты — словом, все во всей сложности и разнообразии. Я торопился увидеть знакомое лицо любимого родного края, независимо от того, как мне в нем живется. Но и жилось в нем тогда хорошо, так хорошо, как не могло быть раньше, во время господства черкесов, ни после, когда край заселился другими народами. В течение нескольких промежуточных лет он весь был в невозбранном распоряжении моем и моих товарищей. Все было наше, никто не ограничивал наших прав брать всюду что захотим, делать все, что нам угодно, — jus utendi et abutendi, usez et abuser. Никакой сказочный принц не мог быть богаче и свободнее, чем были мы в волшебной сказке наших юношеских лет.
Я садился на пароход с легким сердцем, с чистой совестью. Экзамены сданы прекрасно, на пятерки. Никакое горе, никакие заботы не омрачали воображения, рисующего радостные картины того, что ждет меня дома. Ездить мне большей частью приходилось одному, хотя раза два езжала и сестра в сопровождении какой-нибудь знакомой попутчицы. Первые годы я помещался во 2-м классе, то есть со всеми удобствами. Погода в эти месяцы обыкновенно превосходная. Меня в те времена вообще не укачивало, но качки обыкновенно и не бывало; она трепала пароход только при возвращении с каникул, а ранним летом покачивала только морская «толчея» против устьев Кубани, на Бугасе: там течение реки, врывающейся в море и сталкивающейся с морским течением, беспорядочно волнует воду круглый год. Эта «толчея» — самый неприятный вид качки, но пароход пересекает ее полосу в какие-нибудь полчаса. А в общем переезд в Новороссийск в это время года составлял прекрасную прогулку. Пароход выходил из Керчи под вечер. И бухта, и пролив близ Керчи — со множеством парусных судов, то стоящих на якоре, то идущих в разных направлениях, представляли оживленную картину. Глаза разбегались, рассматривая ее. А тут еще нужно было обегать весь свой пароход, осмотреть палубу, побывать на рубке, взглянуть на машину. Третьеклассные пассажиры, расположившиеся живописными группами вдоль бортов, на корме, на носу, привлекали внимание бытовыми сценами. Тут перемешивались русские, евреи, греки, татары, турки. Последние были всегда особенно интересны. Турки держат себя с удивительным достоинством, не суетятся, не горячатся. Они и по наружности красивее всех. Один раз, помню, застал я эту публику в религиозном споре, который мне пояснил по-русски керченский грек. Особенно хорош был пожилой турок в тюрбане, с длинной бородой. Плавно поводя рукой и оглядывая слушателей, он говорил, ни разу не повысив голоса, с очевидным сознанием своей правоты и превосходства: персонаж, достойный кисти Репина.
На море аппетит разгуливается быстро, а на пароходах тогда кормили очень хорошо, да у меня и самого всегда была куча припасов, данных Савицкими. Пока набегаешься да насытишься — смотришь, уже и ночь пала на море. От избытка впечатлений чувствуешь, что и уснуть бы недурно. Но как тут спать, когда кругом расстилается такая чарующая водная даль! Гладкая, как стекло, она колышется какими-то мягкими выпуклостями, и не насмотришься на нее. Сверкают ли на ней золотистые разливы луны, или она чернеет под небом, разукрашенным только прихотливыми узорами созвездий, — одинаково прекрасна эта водная бесконечность. И вот я взбираюсь на борт и, держась за ванты, любуюсь и черной далью, и слабо светящейся полосой вдоль ватерлинии, где бок парохода рассекает воду, насыщенную миллиардами фосфорических блесток. Но сидеть так небезопасно, и матрос прогоняет тихим голосом: «Слезьте с борта, тут нельзя сидеть». И действительно, не следует сидеть. Стоит только гипнотическому очарованию моря на секунду овладеть неосторожным и пошатнуть его — поминай как звали. Только фосфорические брызги отметят на минуту влажную могилу погибшего.
В конце концов все-таки убираешься в каюту и засыпаешь как убитый с мыслью, как бы не проспать появления кавказских берегов. Мне, впрочем, легко .было не проспать. В юношеские голы я себя выдрессировал просыпаться в назначенное себе время. Отец обладал этой способностью в полной мере. Я — хотя и похуже его, но все-таки очень недурно. Поэтому я всегда вставал безошибочно в то время, когда пароход подходил к кавказским берегам.
Тут раскрывались уже совсем иные картины. С правого борта у нас виднелось водное пространство, которому не было конца до самой Варны и Царьграда. Но, глядя налево, можно было вообразить себя на широкой реке. Пароход шел вдоль берега на таком близком расстоянии, что можно было рассмотреть не только малейшую хижину, но даже человека. Я ездил обыкновенно с биноклем, при помощи которого мой взгляд проникал в отдаленнейшую глубину ущелий; на берегу можно было различить все камни, о которые разбивались длинные полосы прибоя. Но вот лучи солнца брызнули там и сям из-за гор. На их вершинах и в низах долин начинается игра света и тени. От этой картины трудно оторваться даже для того, чтобы пойти пить кофе со сливками и бутербродами.
Я, конечно, хорошо знал наши берега и по их сменяющимся обрывам и ущельям рассчитывал, как по циферблату, долго ли еще нам идти. Когда открывалась длинная низина Озерейки (бывшее черкесское Ходрек), это значило, что вот-вот откроется мыс Доба, вход в Новороссийскую бухту. Этого момента я уже никак не хотел пропустить. Берег Новороссийской бухты тоже очень красив, может быть, даже красивее. Но на эти виды уже, бывало, и не смотришь. Глаз тянется туда, где виднеются крыши Новороссийска, крест церкви, здание лазарета на горе. В голове толпятся мысли: что поделывают дома? кто меня встретит? как там теперь хлопочет мама, готовя для меня кофе и закуску? А пароход быстро проходил бухту. Она тогда красовалась во всем первозданном просторе, не сковывали ее ни молы, ни набережные, не было даже пристаней, и пароход становился просто на якорь. Пассажиры высаживались на берег на лодках, а на берегу меня всегда ожидали дроги, высланные из дому. Случалось, если позволяло время, ко мне навстречу выезжал на пароход отец. И вот спускаешься по трапу в перегруженную до невозможности фелюгу, разноперые гребцы — греки, турки, русские — нестройно налегают на весла. Еще пять-шесть минут, и я у наших дрог, около которых мне приветливо ухмыляется хромоногий денщик Трофим: «Здравствуйте, паныч». Я дома. Начинаются блаженные каникулы.
Пока я учился в Керчи, наши перебрались на другую квартиру. Это был маленький казенный дом около самой крепостной стены, над бастионом, под которым происходила черкесская сатовка. Парадным фасадом дом выходил на Соборную площадь. Жили мы там тесно, в четырех комнатах, к которым можно еще присоединить кладовую, на лето превращенную в комнату. А народу набиралось на каникулы много. Отец, мать, сестра, брат Володя, я, да еще раза два приезжали Савицкие, трое или четверо: Андрей Павлович, Леля, Маша, Лидия. Прислуги тоже была куча: двое денщиков, вестовой, горничная Кафеза да некоторое время Алексей (Бжиз). Правда, на дворе была особая, просторная кухня, но все-таки непостижимо, как мы умудрялись помещаться. Кое-кто из денщиков спал часто в сарае. А одно лето отец поместил меня и брата на дворе в огромной госпитальной палатке. И кажется, это помещение было самым лучшим в доме. Вспоминаю его с самым приятным чувством.
Палатка эта рассчитана была на шесть коек, а мы в ней жили вдвоем. Нам дали две койки, два столика, несколько табуретов. Палатка высокая, просторная, изнутри подбитая красным сукном. Жить было прекрасно. Только хлопот с ней было множество. Постоянно приходилось подтягивать веревки, на которых она была натянута, поправлять и вколачивать колья, к которым привязывались эти веревки, и множество мелких колышков, к которым подвязывалось самое полотно палатки. На день полотно приходилось поднимать, где хотели образовать некоторое подобие окон и дверей, на ночь, напротив, все это нужно было прикреплять к земле. Приходилось постоянно прочищать вокруг палатки канавку, по которой сбегала дождевая вода. Но жить было зато хорошо. Воздух превосходный. Ночью иной раз свежо, но у нас были одеяла. Закутаешься, бывало, и — блаженствуешь. Особенно интересно было при дожде. Парусина натянется, как барабан, и потоки дождя выбивают по ней грохочущую барабанную дробь, а палатка прочная, почти не давала течи. Закутаешься, бывало, на кровати и слушаешь эту музыку. Дом, понятно, был каменный, местного плитняка. Как всегда в то время, в нем не было ни одного окна на норд-остовую сторону. Тогда этого очень тщательно избегали, поворачивая дома на норд-ост сплошной стеной. Дом с двух сторон был опоясан палисадником, в котором росло несколько абрикосовых деревьев, дававших недурные плоды; был также десяток кустов крыжовника. В этом палисаднике мы просиживали часы в хорошую погоду, а иногда и чай пили по вечерам.
Общество у нас, молодежи, было довольно многочисленное. Разумеется, за шесть лет оно менялось. Появлялись новые лица, некоторые выбывали. Но в общем народу было всегда много. Первые годы всегда приезжал на каникулы брат Володя. Он покинул Новороссийск только тогда, когда поступил в Московский университет. Из Москвы он, к огорчению отца и матери, уже ни разу не приезжал. Это было и на его собственное несчастье. Если бы бедняга не оторвался от семьи, его жизнь, конечно, сложилась бы совершенно иначе. Но первые годы моего пребывания в гимназии брат всегда проводил лето с нами и был даже главным лицом нашей компании. Приезжал также и его сотоварищ Митя Рудковский. Из Керчи регулярно приезжал наш гимназист Михаил Ключарев, неизменный участник всех наших каникулярных похождений. Его сестра была замужем за инженером Головачевским, нашим соседом, и Ключарев проводил у них каникулы. Некоторое время приезжал также и Ваня Перепелицын, который по своей неразвитости мало подходил к нам, но все-таки шлялся с нами по лесам и горам. Он немного и охотничал, хотя стрелял плоховато. Настоящим охотником среди нас был только Ключарев.
Жили мы в своем домишке тесно, но хорошо. Разумеется, в течение шести лет мы и сами росли, и обстановка изменялась, так что не совсем одинаково наполнялось время каникулярного отдыха, но всегда это время было светло и прекрасно. Мы бродили по горам и лесам, ездили в лодке, ходили на охоту, купались, много читали. Одно время, именно когда мы жили в палатке и у нас гостили Савицкие, брат нам читал нечто вроде литературных лекций. Володя тогда находился в высшем пункте развития своих блистательных способностей, впоследствии в университете не то что угасших, но как-то замерших, пришедших в бездейственное состояние. В гимназии он для юноши своих лет был чрезвычайно начитан и, между прочим, хорошо знал русскую литературу с древнейших времен. У них, в Ейской гимназии, был учитель словесности Дорошенко, который умел привлечь молодежь к своему предмету. Врат именно и вздумал читать нам лекции по русской литературе. Говорил Володя превосходно, легко, плавно, образно. Можно было заслушаться. Разумеется, с литературы разговоры переходили на всевозможные другие предметы. То были времена расцвета русского романа. Лев Толстой печатал «Войну и мир». Достоевский выступал с первыми крупными созданиями своими. Все это давало сотни тем для размышления и разговора.
Но мы читали и множество пустяков. Я глотал Густава Эмара, Дюма и т. п. Мы много упражнялись, особенно в первые годы, в разных забавах. У нас была интересная книга по химии, в которой мы нашли множество рецептов по изготовлению пороха и разных фейерверочных огней. Это нас увлекло, и мы научились делать очень сносный порох. С пороха перешли на отливку пуль и изготовление дроби и некоторое время шлялись по ущельям, усердно стреляя в цель. Готовили, конечно, и разноцветные огни. Впоследствии эти забавы были брошены, но зато тем шире развились наши полу-охотничьи прогулки по лесам, горам и морю. Я пристрастился и к верховой езде и часто в одиночку уезжал далеко от Новороссийска. Прогулки верхом даже лучше, чем пешеходные. Лошадь сберегает силы, а между тем может пройти почти в любую трущобу и по горам, и в лесу. Разумеется, есть такие места, куда не только на лошади не проедешь, а и пешком приходится пробираться чуть не на четвереньках. Но это уже исключения.
Раз как-то пошли мы с братом в горы и, перевалив заросшую кустарником вершину, вздумали спуститься вниз, в ущелье. Конечно, мы знали, что наши горы почти везде кончаются в ущельях крутыми, перпендикулярными обрывами, но не подумали об этом и беззаботно двинулись по спуску. Сначала все шло хорошо, но мало-помалу спуск становился все круче. Пришлось почти сесть и спускаться, придерживаясь руками за кустарник. Наконец мы стали уже прямо скользить, и тут нам только пришло в голову, что перед нами должен быть обрыв. Через несколько секунд перед нами вырисовался отвесный обрыв противоположного борта ущелья, а почва под нами сделалась так крута, что мы могли удерживаться только руками за кусты. Мы испугались. Попробовали брать руками камни, все больше попадавшиеся между корнями, и бросать их вниз. Дело оказалось совсем плохо. Камни легко пролетали сквозь кустарник и с шумом падали в какую-то невидимую нам пропасть. Стало ясно, что мы находимся всего в нескольких шагах от обрыва, куда могли слететь каждую минуту, если вырвать из чахлой земли корень куста, на котором приходилось почти висеть всей тяжестью тела. Нужно было немедля спасаться. Мы поползли вверх. Это было очень нелегко. Ноги уже почти не помогали, а подниматься приходилось, только хватаясь руками за кусты. Некоторое время мы поднимались в большой тревоге, пока крутизна не уменьшилась настолько, что мы могли стать на ноги.
Я любил уходить в горы и лес и в одиночку. Заберешься, бывало, куда-нибудь в пустыню и лежишь, глядя на небо или наблюдая разные разности вокруг себя. Хорошо, легко на душе, когда кругом нет ни души человеческой, ничье слово не вторгается в чарующее единение с природой. Зверей я тогда не боялся, хотя их было очень много. В наших поездках мы, случалось, наталкивались на кабанов, видели и волков. Но они в то время как-то никого не трогали, а отчасти я не боялся их и просто по неопытности, особенно когда раздобылся ружьем. Стрелял я всегда плохо, но раз навсегда решил, что при встрече с волком, если он будет нападать, я буду стрелять не дальше как с пятнадцати—двадцати шагов, и притом картечью. Сделал я предварительно опыт: выстрелил картечью в черепаху. Заряд пробил в ней огромную дыру, и я решил, что, стало быть, картечь может свалить и волка. Впрочем, это зверье мне ни разу не попадалось во время моих одиночных путешествий. Раз только нос к носу столкнулся с шакалкой. Я поднимался на гору, она спускалась. Но, только завидев меня, она моментально шмыгнула в сторону.
Один раз у меня произошло приключение со змеей. Я вообще считал долгом убивать всех змей, какие только попадались под руку, и несколько штук действительно убил. Однажды в Цемесской долине я увидел большую змею, ползущую близ ручья, и, вооружившись камнями, начал ее бомбардировать. Один камень попал. Тогда змея, свернувшись в кружок, сделала огромный прыжок на меня, как распустившаяся пружина, потом моментально опять свернулась. Но я не ждал второго скачка, а пустился бежать во всю прыть, а она хотя повторила прыжок, но догнать меня не могла. С тех пор я стал более осторожен со змеями.
Другой раз мне случилось наблюдать премилую сцену с дикими котятами. Это было на охоте, когда мы поехали на дрогах. Наша компания, оставив дроги на поляне, разбрелась с ружьями на охоту, я же не пошел и, развалившись на дрогах, погрузился в свое любимое созерцательное ничегонеделание. Тихо, одиноко, солнышко припекает — хорошо. Вдруг из кустов выскочили несколько диких котят и начали играть. Хорошенькие, грациозные зверьки резвились совсем как домашние. Я залюбовался ими, стараясь не шевелиться, чтобы не вспугнуть их. Но они в своих играх вышли из круга моего зрения, и я чуть-чуть повернул голову за ними, но, как только шевельнулся — они моментально исчезли в кустах.
В кустарниках больших долин я любил наблюдать или, точнее, слушать фазанов. Их тогда было множество, как в каком-нибудь птичнике. Крики их так и раздавались со всех сторон. Этот крик очень похож на куриный, только курица кричит явственно: «куд-куд-куд-куд-кудак», а у фазана первые звуки еле слышны, но зато очень громко раздается последний звук: «...кудак». Они тогда совсем еще не были пугливы, однако все же прятались от человека по кустам.
Любил я также наблюдать жизнь насекомых, муравьев, жуков. Один раз как-то, на той стороне бухты, я буквально целый час ходил за жуком-навозником. Он сделал сначала из навоза, найденного на дороге, шарик гораздо больше самого себя, величиной с небольшой волошский орех, и покатил его куда-то через траву. Бедной маленькой твари это стоило больше усилий, чем мне продираться сквозь густо заросший лес, но он терпеливо преодолевал все препятствия или обходил их, пробираясь к, очевидно, заранее намеченному месту. Путь для него был очень длинный, шагов двадцать. Я все время следил за ним, приседая на корточки и потихоньку передвигаясь. Наконец он пришел к своему месту и начал работать. Почему он выбрал именно это место — я не мог догадаться. Там не было никаких признаков жилья жуков или каких-нибудь ямок, не было и других жуков. Мой жук положил свой шарик на месте, сравнительно свободном от травы, и начал выкапывать вокруг него землю, так что шарик стал понемногу опускаться. Потом жук подрылся совсем под землю, выбрасывая ее наверх, и наконец совсем исчез и начал снизу тащить свой шарик вниз. Несколько раз он то выходил наверх, выбрасывая землю и отправляя шарик, то скрывался под землю, таща его снизу. Работа для него была, очевидно, страшно трудная, но он трудился неутомимо. Наконец шарик был совсем закопан. Жук еще раз появился на поверхности, присыпав его землей, а потом скрылся внизу. Я ждал, не будет ли чего дальше, но уже ничего не произошло, исчезли и шарик, и жук, и только маленькое, оголенное от травы пятнышко показывало место упорных трудов насекомого.
Любил я тоже прослеживать рождение родников, которые в горах кое-где били прямо из-под земли, сливаясь потом в ручейки. В одном ущелье, в ручье, очевидно, насыщенном известью, были любопытные зачатки сталактитов, и все попавшие в воду листочки и веточки покрывались известью. Они были очень красивы, но очень непрочны, рассыпаясь от прикосновения. Вообще, одинокие прогулки мне очень нравились свободой наблюдения всего, что заинтересует по пути. Однажды в большом лесу в Цемесской долине я нашел очень странную вещь: обширный погреб. Заглянуть в него было страшно, чтобы не осыпалась земля. Тогда я остался бы там заживо погребенным, потому что помощи ждать неоткуда. Я осматривал поэтому погреб лишь с величайшей осторожностью и недоумевал: кто и для чего мог выкопать его? Очевидно, это был остаток каких-то черкесских обиталищ. Потом я уже не мог никогда отыскать его, хотя и очень хотел показать товарищам.
Более интересно было находить заглохшие черкесские сады, которых было множество. Но черкесские фрукты вообще не отличались вкусом, за исключением кизила, который был хотя и мелок, но гораздо слаще и вкуснее крымского. Не помню, кто нашел в большом лесу прекрасный кизиловый сад, которого кусты по толщине стволов нужно было называть скорее деревьями. Мы сюда иногда ездили собирать кизил, который, опадая с деревьев, покрывал землю так густо, что его нельзя было собирать, не перетоптавши гораздо больше ягод, чем попадало в корзины. Помню, как я лежал под этими кустами, выбрав местечко посвободнее, и объедался черными сладкими ягодами, такими мягкими от зрелости, что их невозможно было класть в корзину. Чтобы съесть их целый фунт, мне не нужно было сдвигаться с места, а стоило только протягивать руку и брать с земли, как с блюда. Остальные фрукты у черкесов были плохи. Их груши, так называемая кислица, представляли громадные деревья, толстые, выше дубов, но сами фрукты очень мелкие, хотя и сладкие, когда вызреют. Их употребляли для сушения. Эти великолепные деревья почти все постепенно погибли. На них почему-то заводится омела, которую черкесы, очевидно, срезывали, а когда срезывать стало некому, омела засушила все деревья. Черкесская слива (чернослив) мелка и несладка. Хороша только желтая лыча (или алыча). Яблок же черкесских я даже совершенно не помню.
В одиночных прогулках, даже и верхом, я редко забирался далеко, но в компании мы заходили за десяток и больше верст, искрестивши во всех направлениях окрестности Новороссийска. Бродили мы по большей части почти бесцельно, охотничали маю, а при этом ставили себе задачей посмотреть, далеко ли, например, тянется лес, или где начало Цемеса, или чем заканчиваются ущелья и т. п. В течение нескольких лет новороссийская округа была совершенно пустынна, ближайшее поселение по берегу составляла Кабардинка, весь склон Маркотха был безлюден, и только уже за перевалом находились станица Верхне-Бакамская да почтовая станция на Липках. Вся Цемесская долина была пуста. Такое же безлюдие до Сус-Хабла и Абрау. На всем пространстве в триста-четыреста квадратных верст находилось всего два-три хуторка. Едва ли не первый завел себе хуторок казак Паничовный, на той стороне бухты, под старой Крымской дорогой, у самого залива. Должно быть, он занял это место самовольно, потому что скоро начальник Черноморского округа Пиленко как-то выдворил его оттуда и присвоил землю себе. Тут он пытался разводить сад низкорослых деревьев, которые, по его расчетам, должны были лучше выдерживать напор норд-оста. Но и у Пиленки это место недолго продержалось; кажется, он его продал, когда проведение железной дороги вызвало у нас отчаянную спекуляцию на земли. Другой ранний хутор был основан крестьянином Плохим на земле, которая была впоследствии отведена деревне Борисовке. Крестьяне очень хлопотали отнять землю у Плохого, но он как-то успел отстоять себя, и его хутор остался вклиненным в Борисовский Юрт. Вообще первым заемщикам земель, селившимся самовольно, без всяких формальностей, по большей части трудно было удержать свои владения. Однажды мы всей компанией забрались далеко, в великолепное ущелье Дюрсо, и там нашли только что основанный хуторок. Но года через два-три обширная горная долина с озером Абрау и смежным ущельем Дюрсо были отданы по высочайшему повелению какой-то великой княгине, и злополучного хуторянина прогнали оттуда. А громадное имение Абрау-Дюрсо, тысяч десять десятин, перешло потом во владение Императрицы. При ней на Абрау разведены были прекрасные виноградники и начато виноделие. Вина Абрау скоро приобрели почетное место на рынке.
Эта долина Абрау составляет едва ли не самую лучшую местность во всей новороссийской округе. Я несколько раз там бывал. Обширная плоскость, окаймленная горами и защищенная ими от норд-оста, имеет наклон в сторону моря, но отрезана от него крутым горным хребтом, так что стока в море не может получить. Поэтому долина Абрау, сначала сухая, переходит наконец в болото, а за ним до самого хребта, замыкающего долину перед морем, образовалось прекрасное озеро Абрау, которое русские переселенцы сначала окрестили именем «озеро Абрам». Замечательно, что это озеро совсем не болотистое, но чистое, прозрачное и чрезвычайно глубокое. В нем водилась кое-какая рыба и мелкие, но хорошие раки. Тот же хребет, который отделяет озеро от моря, отрезывает Абрау и от Дюрсо, но после отдачи обеих долин Императрице они были связаны между собою прекрасной дорогой, очень живописной, пробитой через этот хребет гор на протяжении верст четырех-пяти. Дорога была проведена на казенный счет и должна была стоить очень недешево, хотя первоначально соединяла две местности совершенно безлюдные. Управление имением предполагало отдавать земли на Абрау и Дюрсо в аренду переселенцам, но не знаю, насколько был осуществлен этот план, потому что в Новороссийске тогда была масса земли, отводимой переселенским деревням даром, а под мелкие имения — за грош (десять рублей десятина). Я был на Абрау несколько раз, но особое своеобразное впечатление вынес в тот момент, когда великокняжеское управление впервые заводило там свое хозяйство.
Вообще, однако, заселение края шло сначала очень медленно, и несколько лет мы, наша каникулярная компания, бродили по совершенно опустелым и одичалым местностям на всем пространстве, одолеть которое могли наши молодые, неутомимые ноги. Все и повсюду было в нашем невозбранном владении, мы делали что хотели, собирали ягоды и фрукты, разводили костры с опасностью произвести лесные пожары, ломали фруктовые деревья, чтобы удобнее собрать плоды. Нигде никто нам не мешал. Помню, под конец нам случилось сбивать груши палками, которые мы запускали снизу, безбожно ломая тонкие веточки дерев, как вдруг из кустов выбежал человек и начал нас отчаянно ругать... Оказалось, что это собственник хуторка, только что основанного. Он кричал, чтобы мы не смели портить его сада, и мы были, помню, совершенно изумлены; до сих пор все повсюду было наше, а тут вдруг явились такие строгие препятствия. Хуторянин, разумеется, говорил дело, и мы не могли не сознавать, что поступали с садом совершенно варварски. Но самый факт отпора поразил нас. Это было первое предвестие, что нашему царствованию в новороссийской округе наступает конец.
Привольны были времена этого нашего царствования на суше, но не меньше радости давало нам и морс. Купание было тогда в Новороссийске дивное. Человек еще ничем не загрязнял в бухте воды, и она была кристально прозрачна. Дно в неясных очертаниях было видно даже и на больших глубинах. В купальнях же и вообще около берега на дне виден был каждый камешек, каждая водоросль, каждая рыбка. Пользуясь этой прозрачностью, греки ловили рыбу особым способом, которого мне больше не приходилось видеть нигде. Опуская удочку с грузом, но без всякой приманки, рыболов подводил крючок под брюхо рыбы и потом быстрым движением выдергивал ее из воды. Ловля таким способом шла быстро, но требовала большой ловкости. Никто из нас не мог овладеть этим искусством, и мы если ловили рыбу, то обыкновенным способом, с приманкой. Впрочем, в Новороссийске ловля на удочку неинтересна, потому что лучшая рыба живет на глубине, а на мелких местах — вероятно, вследствие прозрачности воды — клюет очень плохо. Мы, бывало, просидевши несколько часов, в лучшем случае приносили домой какой-нибудь десяток бычков. Ходили же мы на бухту, собственно, для купания.
Тогда народ купался просто с берега. Зажиточные же люди имели собственные купальни. Это был просто деревянный остов с полом, обтянутый полотном. Его опускали прямо на дно. В купальне, конечно, были скамеечки и лестничка в воду. В такой палатке даже и в полдень не жарко, солнце не печет, ветерок продувает, и приятно было просидеть хоть целый час, то спускаясь в воду, то вылезая наверх. Тут-то иной раз от нечего делать занимались мы и ужением рыбы. Ходили купаться обыкновенно раза три в день: утром, перед обедом и поздно вечером. Впрочем, в Новороссийске нельзя было злоупотреблять купанием. Вода, насыщенная разными солями, сильно действовала на кожу и в конце концов вызывала сыпь, так что купание приходилось время от времени прерывать.
Я очень любил ночное купание, в темноте, когда совсем нет луны и только мириады звезд мигают в таинственных пространствах неба. Все кругом получает фантастический характер. Черная и в то же время прозрачная вода позволяет глазу различать в неясных очертаниях лапчатые стебли водорослей, из которых воображение может сочинять какие-то невиданные морские существа. Каждое движение тела вызывает бледное свечение фосфоричности. Воздух полон своеобразного, как будто йодистого, запаха моря, а прибой невидимых волн напевает однообразную мелодию вдоль каменистого прибрежья. Все вокруг делается чуждо привычному, земному и переносит душу в иной мир ощущений. И жутко, и заманчиво, и кажется, если бы не было около других человеческих существ, то так и не решился бы погрузиться в воду, вдруг ставшую такой необычной, непонятной.
Но самое интересное пользование бухтой состояло для нас в плавании на лодке. У Головачевского был маленький ботик в четыре весла. Широкая и устойчивая эта лодочка превосходно ходила на веслах. Парусом мы не пользовались, и даже мачты не было на ботике. Плавали мы обыкновенно втроем — Ключарев, я и брат Володя — и очень часто брали к себе еще четвертого компаньона — Цезаря, собаку Головачевских. Это был очень умный пес мешаной породы, сохранивший, хотя и в слабой степени, способности водолаза. Очень умный, он часто забавлял нас разными проделками. Так, он изобрел своеобразный способ избавляться от блох. Забравшись в воду, он терпеливо сидел, пока блохи постепенно перебирались на сухую часть его тела. Тогда он погружался глубже и повторял это несколько раз, до тех пор пока насекомые не собирались у него на голове. После этого он погружал и голову, выставив над водой только один нос. Блохи, спасаясь от гибели, осыпали нос целой кучей, и тогда Цезарь окончательно нырял и смывал их водой. Цезарь хорошо плавал и любил доставать брошенные ему куски дерева, не прочь был достать что-нибудь и со дна, если только мог в этом месте стоять на ногах. Но плавать далеко он все-таки не любил и даже боялся. Когда мы его брали в лодку и он видел себя далеко от берет, он притихал и лежал свернувшись, очень недовольный, и оживлялся только тогда, когда мы наконец приставали к какому-нибудь берегу. Вообще, в плавании он был неинтересным товарищем.
Что касается меня, Ключарева и брата, то мы стали скоро настоящими аргонавтами. Как я сказал, мы ходили исключительно на веслах. Только иногда нам приходила фантазия развесить простыню на веслах, и тогда валялись на лодке, которую слегка тащил этот импровизированный парус. Но в гребле мы сделались большими мастерами, хорошо правили и рулем. Мы ходили большей частью на четырех веслах, по два весла на человека, а третий сидел на руле. Скоро мы стали так самоуверенны, что не боялись ни сильного ветра, ни большой волны, и настолько искусны, что не без успеха перегонялись с гичками военных судов. Однажды мы обогнали казенный баркас и под самым носом пересекли ему дорогу. При этой смелой проделке с самого баркаса раздался одобрительный возглас: «Молодцы!» В те времена в Новороссийской бухте не было еще никаких искусственных сооружений — ни молов, ни набережных, ни даже пристаней, кроме одной небольшой в адмиралтействе. Бухта красовалась во всей своей первозданной самобытности и пустынности. На берегах не виделось, кроме Новороссийска, никакого человеческого жилья. Этот дикий простор манил вдаль, и мы исследовали неведомые нам берега, как настоящие мореплаватели. Обыкновенно мы направлялись на северный берег, заходили в разные пункты, высаживались, осматривали обрывы и устья ущелий. Один раз нам вздумалось обследовать реку Цемес, которая течет среди вязкого болота, так что берега ее были нам, да и никому вообще совершенно неведомы. Надо сказать, что цемесское болото на всем протяжении отделяется от бухты невысокой полосой каменных валунов, нагроможденной морем в течение долгих веков. В обычное время эта природная плотина возвышается над водой аршина на два-три, и по ней проходила дорога от Новороссийска к горам Маркотха. При сильных же морских ветрах огромные волны иной раз перекатываются через эту насыпь прямо в болото. В одном только месте устье Цемеса прорывает плотину, прокладывая дорогу речке в бухту. В этом месте через Цемес всегда был переброшен деревянный мост на сваях. Тут мы и рассчитывали войти в реку, чтобы потом подняться по ней вверх.
Устье Цемеса оказалось не шире двух саженей при глубине около аршина, но течение напирало так сильно, что относило нашу лодку, и мы никакими силами не могли продвинуть ее вперед. После нескольких бесплодных усилий мы решили перетащить лодку через плотину в некоторое подобие лимана, которым расширяется Цемес при впадении в бухту. В этом озерке течение было уже гораздо медленнее, и, хотя нас все-таки сносило к сваям моста, мы могли справляться с течением и сначала бодро поплыли по Цемесу между зеленых стен высоких камышей. Только плавание наше оказалось весьма непродолжительным. Река раздроблялась на целую сеть узких протоков, в которых стало наконец трудно грести, потому что весла с обоих бортов упирались в камыши. Пихаться во дно тоже было нельзя, потому что оно состояло из жидкой грязи. А протоки делались все мельче, все уже, так что мы стали бояться, как бы не застрять в грязи на мели. Это было бы не только неприятно, но опасно, потому что помочь нам тут никто не мог. На целую версту кругом никогда не было ни одного человека. Надо было выбираться, пока не поздно. Покрутившись по болоту, мы кое-как успели вернуться к мосту, перетащили лодку в бухту и двинулись восвояси, предовольные тем, что не попали ни в какую беду в цемесских трясинах.
Это был единственный случай, когда нам пришлось провести таких два тревожных часа. Раз, однако же, мы и в бухте порядочно напугались, и именно ночью. Странное вышло приключение. Ночь была черна, ни зги не видно, а мы, возвращаясь с того берега, находились еще далеко посредине бухты. Вдруг за нами показалось что-то огромное, темное, догонявшее нас. Мы испугались. Пришла в голову мысль: не судно ли это? Мы налегли на весла и погнали во весь дух, стараясь свернуть в сторону от гнавшегося за нами призрака, и через несколько времени перестали его замечать. Долго мы потом ломали голову: что бы это могло быть? Судно? Но в бухте не было ни единого судна. Тень от облака? Но луны не было, и ника-' кой тени не могло явиться ниоткуда. Так и остались мы в полном недоумении относительно этого странного явления.
Нужно, впрочем, сказать, что темной ночью в лодке посреди воды душой всегда овладевает какое-то смущение. Чувствуешь себя оторванным от всего мира. Вода черна и как будто теряет прозрачность. Берегов не видно. Ориентироваться в своем положении крайне трудно, держать правильный курс руля невозможно. Только по памяти несколько соображаешь, где ты был раньше и куда нужно грести. Но как держать лодку, чтобы ее не повертывала волна, в какую сторону сносит ветер — ничего этого нельзя ясно разобрать. Нет ни одного соображения, в правильности которого была бы уверенность. В таком состоянии духа многое легко может померещиться.
По южную сторону бухты нам некуда было плавать, кроме Турецкого озера. Местность эта довольно любопытная; мы туда ходили и пешком, ездили и целой семьей на лошадях. От самой станички до Турецкого озера прибрежная полоса представляет очевидное дно моря. Подальше от бухты оно уже несколько занесено тонким слоем глины и земли, на котором едва могут прозябать чахлая травка и бурьян. Поближе к бухте нет и того — идет сплошной покров каменных валунов. На далекое расстояние кругом развертывается бесплодная пустыня, резко поражающая взор, привыкший видеть по новороссийской округе торжествующую силу жизни. Эта пустыня заканчивается Турецким озером, очень мелководным, упирающимся в море, от которого отделено узкой полоской валунов, шириной местами не более пятнадцати—двадцати шагов. За этой плотиной шумит уже не бухта, а само Черное море. Его воды просачиваются в озеро сквозь дно и перекатываются при сильном ветре через узенький перешеек. В озере вода постепенно испаряется, и на дне его осаждаются морские соли, смешиваясь с наносами земли. Таким образом образуется слой грязи, обладающей целебными свойствами. Жители из народа первые стали лечиться здесь, зарываясь в эту грязь, и впоследствии тут было основано грязелечебное заведение, недолго, впрочем, просуществовавшее: говорят, что грязь Турецкого озера еще не перебродила и не достигла настоящей «зрелости».
Мне рассказывали, что в прежние времена Турецкое озеро составляло просто залив, отделенный от моря ожерельем маленьких островков. Но я застал здесь уже сплошной перешеек. Вероятно, море постепенно насыпало новые груды валунов, а может быть, здесь происходит поднятие дна моря. Мне казалось, что я замечал признаки этого даже при коротком сроке десятилетнего наблюдения.
На самом берегу бухты, в четверти версты от озера, лежат развалины бывшей турецкой крепости Суджук-Кале, небезызвестной в истории наших войн с турками. Но главной опорой турецкого владычества всегда была Анапа, а Суджук-Кале имел второстепенное значение. Это можно видеть и по развалинам его. Они составляют совершенно правильный четвероугольник, окруженный валами развалившихся стен и опоясанный рвом, еще и при мне довольно глубоким.
На всех четырех углах крепости виднелись развалины бастионов, а внутри валики развалившихся домов ясно обозначали направления бывших улиц; по самой же середине мы нашли остатки большого порохового погреба. Стены его лежали в развалинах, но своды погреба еще сохранились довольно хорошо. Полуразрушенное входное отверстие позволяло рассмотреть внутренность подвала. Впоследствии мне приходилось слышать, что погреба уже нет; если так, значит, он окончательно завалился. Никогда мне не пришлось найти в Суджук-Кале ни малейшего остатка каких-нибудь турецких вещей: ни монетки, ни пули, ни ядра, ни хотя бы обломка трубки. Раскопок же здесь никогда никем не производилось.
Разумеется, у нас не прекратились и семейные прогулки за город, но они с каждым годом сильнее изменяли свой характер. Прежде это были просто пикники в какое-нибудь ущелье, потом стали ездить, отыскивая подходящий участок, рассчитывая его приобрести. Иметь свой хуторок было страстной мечтой мамы. Савицкие, особенно Андрей Павлович, горячо ее в этом поддерживали. Отец, напротив, только морщился от мысли завести собственность со всеми связанными с нею хлопотами и расходами. Но мама так хотела этого, что отец уступал ей и вместе с нами ездил искать участок. Андрей Павлович, побывавши у нас летом, приходил в восторг от нашей природы, от могучей силы растительности, от разнообразия культур, которые можно было бы завести и в наших местах. Помню, мы с. ним ездили на тот берег и бродили в ущельях Маркотха, заросших густыми лесами, особенно в так называемом Банниковом ущелье. Тут одно время жил отставной солдат Банников, по имени которого и называли ущелье даже тогда, когда самого Банникова там уже давно не было. Это одно из лучших ущелий Маркотха, с очень разнообразными породами дерев. Как-то при Савицком попалась одна разновидность кипариса. «Ну вот смотрите, чего только нет в этом крае!» — восторгался Андрей Павлович. И мы ездили в разные стороны, отыскивая себе подходящее местечко. Тогда этим занимались все знакомые новороссийцы. Огромное большинство были настолько непрактичные люди, что искали участки не на берегу моря, а в глубине страны. Только наш добрый знакомец Михаил Федотович Пенчул, с настоящим хозяйственным глазомером, остановился на одном местечке в долине Мисхако, около открытого моря и в то же время с роскошной плодородной почвой. Мы принадлежали к числу непрактичных. Мисхако мы знали раньше Пенчула, но оно показалось нам не живописным. В той стороне бухты в те времена дорога была довольно плохая, хотя легко было предвидеть, что на Кабардинку непременно скоро проложат новую удобную дорогу. Как бы то ни было, мы и там не хотели брать, а остановились на одном участке по левому склону Цемесской долины, и именно потому, что отец признал на этом месте пункт, на котором он первый раз был в сражении. Его отряд штурмовал здесь черкесский аул, находившийся как раз на этом участке. Его-то и порешили мы взять.
Тогда правительство, в видах заселения края, стало раздавать небольшие участки бесплатно, но с обязательством их обработать, возвести жилые постройки, развести сады или виноградники и т. п., кажется, в течение пятилетнего срока. На таких правах мы взяли двадцать десятин. Но потом правительство предоставило заемщикам право немедленно приобрести участки, уплатив по десять рублей за десятину и уже без всяких обязательств. Отец, разумеется, признал эти условия более выгодными и уплатил требующуюся сумму — двести рублей.
С этого времени наши семейные поездки направились исключительно на этот пункт. Мы и сами, и с Савицкими, и с знакомыми забирали с собой провиант, котелки, войлоки и отправлялись на хутор на дрогах, а го и на двух дрогах. Это был чрезвычайно красивый уголок, еще при черкесах разбитый на четырехугольные полосы, отделенные одна от другой линиями развесистых дубов. По крайней мере половина участка представляла поверхность, еще недавно обработанную. Ничего тут не нужно было ни корчевать, ни расчищать. По обе стороны участок опускался в маленькие ущелья, в одном из которых был превосходный родник и никогда не пересыхающий ручей. Вдоль него скоро распахали огород.
Поездки сюда были очень веселы. Мы, разумеется, гуляли и по окрестностям участка. Между прочим, поднявшись на крутую гору, его отграничивавшую с одной стороны, можно было любоваться одним из лучших видов, какие я только знаю на свете. С этой горы открывались вся Цемесская долина, хребет Маркотх, город Новороссийск, вся Новороссийская бухта, а за нею — безбрежное море. Панорама — дивная. У самого участка по обе стороны находились возвышенности, превышающие его, так что дальних видов не могло быть, но он сам по себе был красив и уютен. И много времени понадобилось нам, чтобы его подробно рассмотреть, сообразить, где ставить хату и сарай, где разбивать сад, виноградник и т. д. Временно, пока еще ничего не успели сделать, поставили между двумя деревьями большой, густо обложенный ветвями и камышом шалаш, а около него глиняную печку с трубой. Такие печи у нас делаются очень просто. Сначала сплетают из веток печь и трубу, потом обмазывают их изнутри и снаружи толстыми слоями глины. Когда печь начинает работать, эта глина мало-помалу обжигается наподобие кирпича и становится очень твердой. В этом шалаше у нас жил сторож, когда начали ставить хату с сараем и разбивать сад и виноградник. Тут же находили себе приют рабочие на сенокосе, так как мы немедленно стали пользоваться участком для покоса. Трава тут была прекрасная и обеспечивала всю потребность наших лошадей и скота, которого у нас одно время было много, — коров и быков мелкой черкесской породы. Веселое время были эти покосы, в которых и мне приводилось принимать горячее участие. Я научился порядочно косить. Но особенно интересно было свозить копны к общему стогу, в который их складывали. Мы подкладывали под копну пару дрючков, охватывали ее веревками спереди, запрягали быков, а сзади нужно было стать ногами на оба дрючка и придерживать руками копну, чтобы она не рассыпалась. Эти импровизированные сани шибко двигались по гладкому скошенному лугу, так что случалось и падать со своих запяток, а потом бегом догонять сани, чтобы снова укрепиться на своем посту. Но зато с каким, бывало, аппетитом обедаешь после трудов праведных!
Приезжая на хутор, мы, пока не было хаты, останавливались всегда в прелестном уголке, который прозвали виноградной беседкой. Над ручьем, около родника, росли густые кусты, вроде аллеи, густо обвитые диким виноградом в руку толщиной. Его ветви оплетали вершины кустов, перебрасываясь с одной стороны на другую, и образовывали толстую непроницаемую крышу, которая совсем не пропускала дождя и была так крепка, что мы, молодежь, забирались туда человек по пять и там лежали как на пружинном матрасе. Эта беседка служила нам прибежищем от дождя и столовой, а кухня была устроена снаружи у ручья. Там, в откосе оврага, выкопали очаг, на котором варили щи, кашу, жарили мясо. Случалось, брали с собой и самовар.
Год за годом наш хутор благоустраивался. Каждое новое лето я заставал что-нибудь новенькое. Выросла хата — конечно, обыкновенная мазанка, но просторная. Вырос сарай. Потом стали копать погреб. Вырастал понемногу сад, вырастал виноградник. Стали мы сеять кукурузу, так называемый «конский зуб», виргинку, стали сеять табак. Табак у нас выходил хотя роскошный на вид, но плоховатый по качеству: не умели хорошо выдерживать. Но виргинка росла превосходно. Это могучее растение с толстыми стволами и такое высокое, что в поле кукурузы нельзя увидеть человека. С каждым моим приездом домой на хуторе прибавлялось работы, в которой так весело было участвовать. Два раза, однако, хуторская работа обошлась мне довольно дорого. Один раз понадобилось нам накосить камыша для крыши сарая. Я уже был совсем крепкий подросток, так что брался и за серьезную работу. Памятником ее, вероятно, и доселе остались два превосходных ореховых дерева. Я сам копал огромные ямы для их посадки, утрамбовывал дно камнями, как это полагается, чтобы корни расходились в ширину. Посадил я их шесть штук, но четыре вышли неудачными, а две разрослись роскошно. И странное дело, они дали орехи в первый раз в том году, когда я после всяких бурных приключений возвратился на родину из эмиграции. Бедные мои деревья! Они как будто хотели приветствовать меня. Но не в том дело. В тот раз, о котором я говорю, я поехал косить камыш на цемесское болото. Работа эта трудная. Косить приходится особой косой, очень толстой, и залезать по временам чуть не по колени в воду. Ну и накосил я своего камыша, но схватил на болоте жестокую лихорадку, от которой целый месяц пролежал в постели в совершенно горячечном бреду. Тяжелые грезы этого бреда я и до сих пор помню. Раз мне чудилось, что на нас напали черкесы, и я, привстав на постели, усиливался снять со стены шашку, чтобы защищаться. Это заметил, однако, отец, уложил меня осторожно в постель, а шашку унес из комнаты. Часто в бреду я спорил с учителем Пиленко, которого вообще не любил. Они жили через несколько домов от нас, и мне грезилось, будто учитель сидит в окне своей комнаты, а я лежу у себя и мы жестоко спорим. Это был не сон, а бред. Когда я открывал глаза, видение исчезало и я сознавал, что учителя нет, а как только усталые веки опускались — опять являлся учитель в своем окне и подымался наш спор. Наконец отец поставил меня на ноги от этой злой кавказской лихорадки, и я, поправившись, мог уехать в Керчь. Но последствия лихорадки продолжались и там в виде неотвязного ревматизма, так что Андрей Павлович принужден был взять меня к себе, и я долго прожил у Савицких, почти не сходя с постели, весь обвязанный ватой. Разумеется, в гимназию я не мог ходить, и мы уже примирились с мыслью, что мне придется остаться в том же классе. Однако, поправившись, я умудрился нагнать упущенные уроки и кое-как перешел в следующий класс.
Другой раз — это было уже в университетские времена — я делал на хуторе плетень и для этого вырубал хворост в густом кустарнике. Случилась такая неудача, что одна толстейшая ветвь сорвалась под топором и хватила меня по левому глазу. От боли я света невзвидел и — что еще хуже — тотчас убедился, что ничего не вижу левым глазом. Я думал, что совсем его вышиб и что он вытекает, паче действительно из него сочилась на лицо какая-то жидкость. Хуторской работник Антон моментально запряг лошадь, и мы помчались в Новороссийск...
К счастью, оказалось, что глаз цел. Долгое время его лечили атропином и еще чем-то. В конце концов я стал им видеть, но он навсегда остался более близоруким, чем правый глаз, так что даже в очках мне потом приходилось вставлять для глаз стекла неодинаковых диоптрий...
Таким образом, на каникулах случалось не без неприятностей. Но в общем это было блаженное время, и насколько я весной торопился ехать домой, настолько же осенью старался оттягивать возвращение в гимназию, хотя и в гимназии мне до самого конца было очень хорошо жить.