XIII
Фотинья Федоровна Казиляри, к которой на квартиру отдали меня, сама жила у своего зятя, Фотия Ивановича Серафимова. Фотинья Федоровна была уже совсем старушка и бедная. Не знаю, чем она жила. У ней было трое дочерей: Елена Яковлевна, вышедшая замуж за Серафимова, другая, имя которой я позабыл, — за офицера Ардюсер фок Гогендакс де ла Бельтацо, и третья, Марья Яковлевна, так и оставшаяся девицей. Казиляри, как и Серафимовы, были крымские греки, совершенно обруселые, но еще говорившие по-гречески, то есть на испорченном греческом языке, с примесью татарских и русских слов. В Крыму тогда говорили на хорошем греческом языке только жители Еникале и Балаклавы, те и другие сравнительно недавно поселившиеся в России. Не знаю, откуда греки пришли в Еникале, но они очень гордились тем, что они настоящие «эллины», и действительно по типу, очень красивому, сильно отличались от греков-крымчаков. Балаклавцы же, если не ошибаюсь, — потомки пиратов-патриотов, которым Екатерина II дала убежище в России после неудачного восстания, в которое их втравил граф Орлов. Старинные же крымские греки приняли в свою кровь примесь многих других племен, и язык их порядочно испортился.
Фотий Иванович был довольно зажиточный чиновник, служивший в канцелярии градоначальника, очень добрый, усердный по службе и получавший от лиц, имевших дела в градоначальстве, немало всяких «благодарностей»; бывало, к праздникам нанесет целые головы сахару и кучу других припасов; давали, конечно, и деньги. Впрочем, Фотий Иванович не был какой-нибудь мошенник и получал такие «взятки» не за то, чтобы кривил душой, а за, так сказать, сверхурочную работу. Чтобы ускорить разрешение дела, он и собирал справки, чего не обязан был делать, и просиживал ночи над работой, вообще принимал на себя обязанности как бы поверенного. Помню такой случай. Некто Плакида, бывший моим товарищем по гимназии и поступивший в Одесский университет, имел в градоначальстве дело, которое тянулось что-то очень долго. Тогда он обратился за помощью к Фотию Ивановичу, заплатил ему пятьсот рублей, и тот быстро привел дело к благополучному окончанию. Плакида же, воспользовавшись услугами Серафимова, принес градоначальнику (Спицыну) жалобу на то, что он взял с него взятку. Градоначальник пришел в негодование на Плакиду за эту, как он считал, подлость и хотя распушил Фотия Ивановича и приказал ему возвратить Плакиде пятьсот рублей, но чувствительно наказал и Плакиду: нашел какие-то придирки, приказал пересмотреть дело и затянул его calendas graecas так, что Плакиде пришлось очень раскаяться в своей жалобе.
Серафимов имел собственный дом, им же построенный и даже еще не вполне достроенный, на огромном плановом участке по Николаевской улице, в местности, тогда еще только что застраивавшейся. Чуть не две трети участка представляло болотистое озерко, которое приходилось постепенно засыпать. На этом болоте кто-то из знакомых застрелил однажды кулика. Дом Фотий Иванович строил постепенно, по мере того как сколачивал деньги, но строил хорошо, с удобствами, довольно просторно, хотя у них с Еленой Яковлевной не было детей. Она, вероятно, в молодости была хороша собой и старалась себя держать светской дамой, но постоянно болела и вела довольно бездейственное существование. Даже домашним хозяйством мало занималась, предоставив его отчасти мужу, отчасти матери. Помогала им и Марья Яковлевна, жившая тоже у Серафимова и деньги зарабатывавшая швейной работой. Кажется, она была искусная модистка, работала, между прочим, и на Савицких. Кроме того, у Серафимовых жило двое родственников, так называемые Никола-брат и Коста-брат. Это были братья Воиновы, Николай Степаныч и Константин Степаныч, оба чиновники, еще молодые люди. А нахлебниками Серафимовы держали, кроме меня, еще Ваню Перепелицына и, кажется, Герасимова, тоже гимназиста. Дом был вообще многолюдный, и вся эта сборная семья жила очень дружно и тихо. Уж о Фотии Ивановиче с Еленой Яковлевной нечего и говорить — жили душа в душу, как голуби; хотя, казалось бы, трудненько было влюбиться в хромоногого Фотия Ивановича, у которого была повреждена нога, да и наружность самая ординарная, однако Елена Яковлевна могла иногда сентиментально напевать какой-то театральный куплет:
Марья Яковлевна, по существу добрая, была у нас единственной ворчливой особой и этим иногда всем надоедала, особенно нам, мальчикам. Я за это сыграл с ней однажды очень злую и глупую шутку. Надо сказать, что я был мальчик очень скромный и тихий. Но тут на меня напала какая-то бесина. Я подвесил с вечера к косяку двери жестянку с водой, привязав веревочки так, чтобы двери, отворяясь, опрокидывали жестянку вверх дном, вода проливалась сверху, а жестяночка оставалась привязанной. Через эти двери рано утром первая проходила Марья Яковлевна подготовлять чайный прибор. Расчет мой оказался верен. Утром мы даже из своей комнаты услышали отчаянный крик бедной Марьи Яковлевны, которая страшно перепугалась, когда ее неожиданно обдаю водой... Я получил, конечно, выговор Фотия Ивановича, да и прочие притворялись, будто порицают меня, но долго все хохотали над Марьей Яковлевной и говорили: «Вот ловкую штуку выкинул Тихомиров, и как искусно подстроил». Впрочем, все очень удивлялись и почти не хотели верить, что эту глупую шалость сделал именно я, такой скромный и серьезный мальчик.
Особенно грохотал Коста-брат. Это был легкомысленнейший молодой человек, ветрогон и хохотун, вечно пугавшийся в самых низкопробных амурных похождениях с девицами легкого поведения. Воиновы оба были еще молоды, но Николай Степанович значительно старше и совсем иного типа. В нашей среде он представлял некоторую особую интеллигентность. Не знаю, где он учился, уж конечно не выше гимназии, но начитался и нахватался всяких передовых идей и выработал всю внешность человека хорошего общества, безукоризненно приличные манеры, такой же безукоризненно приличный костюм, говорил строго литературным языком и т. п. У него был какой-то приятель, студент, которым он чрезвычайно гордился и которого называл всегда «мой кузен Книшов». По-видимому, от этого «кузена Книшова» он и набрался радикализма и получал разные вести и сплетни из передового либерального общества. Когда произошло покушение Каракозова, Никола-брат не стесняясь заметил нам, мальчикам: «Да, вот не удалось покушение, все и бранят Каракозова, а если бы удалось — все бы его благодарили». Он же рассказывал нам, что Каракозова подвергали пыткам, а когда он хотел уморить себя голодом, ему насильственно вводили пищу клизмами... В то время Николай Степанович казался нам необычайно умным и образованным, и его мнения имели в наших глазах большую цену.
У этого Николая Степановича было в жизни одно замечательное приключение, хотя не имевшее никакого отношения к политике. Они с братом были родом из Феодосии, полугреки, и прежде там же служили. Николай Степанович имел репутацию лучшего феодосийского пловца и говорил, что ему казалось, что он может плавать безгранично долго. Однажды вечером он пошел купаться и заплыл далеко в море. Вечер был дивный, и он долго нежился на волнах, потеряв уже берег из виду. Наконец нужно было возвращаться. Южная ночь наступает быстро, и скоро он уже должен был плыть среди полной тьмы. А тут вдруг появился дельфин, который стал на него упорно бросаться. Имел ли он враждебные намерения или просто хотел играть — кто его знает, но Николаю Степановичу пришлось и торопливо плыть, и отбиваться от неотвязной морской твари. Это его привело в несколько нервное состояние, и он начал от беспокойства думать: почему на горизонте не показывается никаких феодосийских огоньков? неужто он заплыл так далеко? И вдруг, как молния, у него сверкнула мысль: да туда ли он плывет? Не ошибся ли он направлением и не плывет ли не к берегу, а все дальше в море? И как только явился этот ужасный вопрос, Николай Степанович сразу обессилел. Его движения стали порывисты и беспорядочны, он почувствовал себя утомленным, тело его тяжело грузло в воде... Через немного времени он плыл уже как обезумевший, в лихорадке ужаса. Несколько раз он чувствовал, что опускается на дно. И вот в самый страшный момент, когда действительно он начал опускаться под воду, он почувствовал, что ноги его уперлись во что-то твердое. Он выпрямился. Действительно, он на чем-то стоял. Прошло несколько минут, и сознание стало к нему возвращаться. Ощупав ногами предмет, на котором стоял, он понял, что это перекладина якоря, служащего на мелком месте для прицепки каботажек. Но если так, значит, он близ берега... И вот, осмотревшись, он увидел ясно то, чего не замечал в ужасе своей агонии: там и сям мерцали феодосийские огоньки. Он вздохнул спокойно и, несколько отдохнув, выплыл на берег. Это происшествие так повлияло на него, что он почувствовал с тех пор страх перед водой и уже совершенно не мог плавать, разве только на самое краткое расстояние, около купален.
Я прожил у Серафимовых, должно быть, года три. Жизнь у них протекала однообразно и спокойно. За это время, на каникулах, в мое отсутствие, умерла от холеры наша Фотинья Федоровна. Та же холера унесла у Савицких Александру Павловну... Все эти печальные сцены прошли мимо меня, не оставляя тяжелых впечатлений. Учился я хорошо и сразу выдвинулся в положение первого ученика. Мой Ваня Перепелицын, напротив, был чуть не последним, предпочитая постоянно «качарить». «Качарить» — это на гимназическом жаргоне означало уйти из дому якобы в гимназию, а на самом деле закатиться куда-нибудь гулять. Я ходил в классы аккуратно и только раз соблазнился: что же это — все качарят, а я нет, мне стало даже как будто совестно, и я решил тоже не явиться в гимназию. Но эта выходка не доставила мне никакого удовольствия и гулянье было отравлено мыслью, что я делаю просто глупость. А тут еще Фотий Иванович, проведав как-то, что я не явился в гимназию, стал мне своим кротким, флегматичным голосом читать наставление, что я всегда вел себя хорошо, а теперь вздумал брать пример с самых плохих учеников. Мне, конечно, было очень стыдно, что я заслужил такие обидные упреки, и моя «качарка» была первой и последней.
У меня было раннее честолюбие. Мне нравилось быть первым учеником, нравилось, что начальство, когда нужно было показать товар лицом перед какими-нибудь именитыми посетителями, вызывало именно меня отвечать урок; мне нравилось быть хорошим товарищем, я всегда показывал товарищам, как писать сочинения или решать задачи, показывал, как перевести с иностранных языков, и т. д. Для товарищей я даже участвовал в коллективных протестах, ничуть их не одобряя. Учиться мне было очень легко, благодаря редкой памяти я все усваивал с маху. И менять такое положение на какие-нибудь «качарки» — нет, это было бы слишком глупо, думал я.
У других товарищей эти «манкировки», как ныне выражаются, проходили гораздо веселее. Большей частью они удирали на море. Море не могло не соблазнять, бухта расстилалась перед самыми окнами всего второго этажа гимназии — то в тихой прелести незыблемой глади, то бурная и грозная. Бывало, особенно на скучном уроке, все время искоса поглядываешь на бухту. В Керчи зимует множество мелких судов, несмотря на то что бухта при норд-осте очень бурлива. Часто, бывало, смотришь на какую-нибудь кочерму, прыгающую на волнах, как ореховая скорлупа, и замечаешь, что она сегодня погрузилась больше вчерашнего, завтра, смотришь, она еще больше осела и наконец совсем скрывается в волнах. На большей части своего протяжения Керченская бухта настолько мелка, что палуба затонувшего судна всегда более или менее выдается из воды или, по малой мере, над водой торчат почти целиком мачты. Мы любили ездить на эти затонувшие суда: карабкаясь по мачтам, пробирались вдоль бортов, заглядывали в наполненные водой трюмы. В этих морских прогулках любил и я участвовать в свободное время, и большая часть гимназистов научилась хорошо владеть лодкой, особенно на веслах. Парусов нам негде было доставать. Ездили на грубых рыбачьих лодках, которые или нанимали за грош, или брали просто без позволения хозяев. Веслами мы привыкли владеть хорошо, да и рулем, хотя им почти не приходится пользоваться, потому что поворачивать лодку гораздо удобнее веслами: один гребет, другой табанит, или «сияет», как мы больше привыкли говорить. «Табанить» (загребать в обратную сторону) — термин военных судов, а на коммерческих говорят «сиять» (от французского «scier»). Умели многие двигать лодку и с кормы одним веслом, которому для этого дают винтообразное вращение.
У многих завелось и знакомство на каботажках; они ездили к морякам в гости. Брали и меня с собой. Бывало, подъезжаешь к кочерме — и первым приветом с нее слышишь отчаянный лай собаки. На каботажке почти всегда держат собаку. Потом и хозяин вылезает из своей каморки взглянуть, на кого лает его пес. На каботажках скучно, и моряки всегда рады гостям, рады и попотчевать их чем найдется.
В тихую летнюю погоду моим любимым местом в бухте были мели, которых там множество. Вода бывает так мелка, что под килем едва остается до дна пол-аршина. Рукой с лодки можно рвать разнообразные водоросли и даже вынимать раковины. Я любил наблюдать подводную жизнь, стаи быстро бегающих рыбок, черных мидий, раскрывающих на свободе свои створки, маленьких рачков, которые местами кишат на дне.
Но своеобразнее всего вид бухты зимой, когда она замерзает. В Керчи зимует множество кочерм, которые стоят совсем близко одна от другой. Когда между ними стоит сплошной лед, то на бухте образуется нечто вроде деревни. На кочермах поднимается дым из жестяных печей, между кочермами всюду видны тропинки, по которым моряки ходят друг к другу и на берег, видны и дороги, по которым движутся сани; а ночью, когда на всех судах засвечены огоньки, трудно и представить себе, что находишься на воде, а не на берегу.
Для моряков это время наибольшего отдыха и наиболее веселое. Они делаются сухопутными жителями. Но зато когда подойдет весна и льды начинают трогаться, наступает время постоянного труда и беспокойства. Льдины постепенно выносятся течением в пролив и потом в Черное море. Они могут сорвать обмерзшую кочерму с якоря и затащить с собой в море, могут и совсем раздавить ее. Поэтому приходится постоянно прорубать лед и по возможности раскалывать его вокруг каждого судна. Случаются трагедии с кочермами, случаются и с отдельными людьми. Один наш гимназист, кажется Стафипуло, очутился на оторвавшейся огромной льдине, которую стало уносить в море. Ему угрожала гибель, но, к счастью, его успели снять со льда на какую-то кочерму.
Море было любимым местом наших прогулок. Но мы ходили и к Катерлезу, и в сады. Городской сад за несколько верст от Керчи был очень хорош — обширный и густой, как лес, с высокими насыпными горками. В том же направлении находился фруктовый и виноградный сад Киблера, где мы задаром объедались превосходным виноградом. Обширный сад Гущина, разведенный, по фантазии владельца, довольно высоко на горе, почти не давал фруктов, несмотря на искусственную поливку деревьев, но туда тоже ходили гулять. Наконец, в мало-мальски сносную погоду каждый день можно было встретить группы гимназистов на горе Митридат, с которой открывается чудный вид на бухту и пролив. Па самой верхушке Митридата стояла часовня, пустая и без всякого употребления. Ее зачем-то построил градоначальник. Над часовней, на платформе, вырытой на крутом спуске Митридата, была церковь в виде греческого храма, но в ней тоже не было службы, потому что гора угрожала обвалом. В горе было несколько небольших подземных галерей, выкопанных при открытии памятников древности. Гуляющие по Митридату тоже всегда посматривали, не попадется ли какая-нибудь античная статуэтка или осколки сосудов. Я и сам здесь нашел однажды обломок вазы с прекрасно сохранившимся изображением Минервы.
Жизнь у Серафимовых протекала тихо и однообразно, мысли, дела и разговоры вращались в кругу мелких житейских потребностей, не слышно было никогда толков и бесед на темы гражданские, политические, философские, религиозные. Только Никола-брат иной раз пускался в политику. О нас, детях, Фотинья Федоровна, а потом Елена Яковлевна заботились добросовестно, держали в чистоте, как, впрочем, и весь дом Серафимовых содержался в образцовой опрятности. Кормили нас хорошо и в гимназию всегда давали с собой завтрак. Правда, этот завтрак иногда состоял из маслин и хлеба. Вообще, у них стол был греческий. Истреблялось огромное количество маслин, разных слизняков — улиток, мидий. Мидий ели не только вареными и жареными, в каком виде они составляют одно из лучших блюд на свете, но ели и сырыми, как устриц, — но сырые мидии для непривычного имеют вкус почти противный. Ели множество креветок и разной мелкой рыбы, как бычков, барабульку и т. п. Прованское масло шло во все блюда. Вообще, я очень полюбил греческую кухню. Превосходны в ней пирожные, всегда очень жирные. Замечательны пирожные из цветков акации: кисти акации погружаются в жидкое тесто и зажариваются в масле; это очень красивое и нежное пирожное, сохраняющее сильный запах акации.
Особенно пировали у Серафимовых на Рождество и Пасху. В сочельник непременно готовили кутью из толченой пшеницы с огромной примесью толченых орехов и разных пряностей, чрезвычайно сладкую. Это кушанье необыкновенно вкусное, с которым малороссийская кутья не может идти ни в какое сравнение. На Пасху, разумеется, особенно щеголяли пасхами (по-русски «бабами»).
В обычное время Фотиньи Федоровна иногда посылала нас за виноградными листьями, которые у греков служат для изготовления голубцов вместо капусты.
Вот, вспоминая Серафимовых, я невольно говорю больше о кушаньях: еда составляла у них такой преобладающий элемент жизни, что больше всего вспоминается.
Совершенно иная атмосфера была в доме Савицких. Андрей Павлович имел множество интересов. Он живо следил за политикой, русской и иностранной, за всеми совершающимися у нас реформами, лично участвовал в городском и земском самоуправлении, был внимательным присяжным заседателем и т. д. Он вообще сочувствовал внутренней организации общества и в этом смысле был либералом. Но, будучи строгим сторонником порядка и твердой власти, он, по тогдашним меркам, мог называться консерватором, особенно же потому, что терпеть не мог поверхностного критиканства, характеризовавшего тогдашних либералов. Он был горячий патриот и сторонник всероссийского единства. Следя внимательно за внутренними и внешними делами, он говорил о них не только умно, но веско, опираясь на точные данные. Но Андрей Павлович жил не одними гражданскими интересами. Он не был чужд вопросам философским и религиозным. Он интересовался и вопросами искусства. Он был порядочно ознакомлен с археологией Крыма и сам обладал ценной коллекцией монет и предметов античной Пантикапеи (Керчи). Книг у Савицкого было не очень много — только один шкаф, но среди них были ценные и редкие: были заграничные издания Герцена и Кельсиева, был литографированный Алан Кардек — первый пророк спиритизма и спиритической философии... Андрей Павлович первое время не допускал меня в свое книгохранилище, но, когда я стал выравниваться в юношу, он позволил читать свои книги, и я у него перечитал много ценного. Между прочим, у него же я познакомился с Шевченко. Впрочем, «Кобзарь» Шевченки и «Энеиду» Котляревского {17} он иногда и сам читал по вечерам своей семье.
Излишне говорить, что дядя следил за медицинской литературой по своей специальности. Врач он был вообще хороший и не мог отделаться от практики, хотя совсем не искал ее. В Керчи долго были по аптекам, а может быть, и посейчас существуют желудочные «Капли Савицкого», совершенно затмившие иноземцевские капли.
Многосторонняя умственная жизнь Андрея Павловича передавалась, разумеется, всей его семье, которая представляла выдающийся для Керчи интеллигентный уголок. Сама тетушка Варвара Николаевна, моя крестная мама, Царство ей Небесное, умная, добрая, кроткая, держалась незаметно, не пускалась ни в какие рассуждения. Но дочери вырастали одна за другой барышнями выдающеся развитыми. Они все по очереди обучались в Кушниковском институте обычным порядком, но под влиянием домашней обстановки приучались интересоваться множеством вопросов, много читали, были вполне в курсе тогдашней умственной русской жизни. Андрей Павлович выписывал, нужно сказать, и журналы, в том числе «Русское слово», где я и зачитывался Писаревым. Впрочем, скептические и насмешливые замечания дяди сильно подрывали даже во мне влияние корифеев тогдашней публицистики. Что касается барышень Савицких, то для них авторитет отца стоял выше всякого другого. Они, кажется, не могли себе представить, чтобы на свете мог быть кто-нибудь умнее Андрея Павловича. Да и я его чрезвычайно уважал и даже исповедовался перед ним в разных грехах своих, ища помощи, которую и получал. Я вообще чрезвычайно многим обязан ему. В смысле общего направления я, разумеется, постепенно становился гораздо либеральнее его, но он не оставался без влияния на меня и охлаждал во мне порывы революционности все время, пока я не попал в Московский университет.
С самого поступления в гимназию я часто бывал у Савицких, под вечер в субботу или в воскресенье, и, между прочим, поэтому привык чаще бывать в церкви, чем большинство товарищей. Савицкие жили через улицу против собора и частенько ходили ко всенощной и к литургии. Понятно, и мне неловко было хоть изредка не пойти с ними, тем более что мальчиком я был очень религиозен, а церковный обряд за его красоту, за его какую-то особенную задушевность любил всегда, даже и в те годы, когда моя вера пошатнулась. Но конечно, не из-за церкви я ходил к Савицким, а потому, что чувствовал себя у них хорошо среди своих, родных людей, которые меня любили и заботились о мне. У них было привольно даже с внешней стороны. Участок Андрея Павловича занимал огромное пространство. Сначала от улицы шел большой двор, обе стороны которого окаймляли два дома. В правом от ворот жили сами Савицкие. Левый отдавался внаймы, хотя небольшую часть его занимали они же. Помнится, там, по крайней мере одно время, имела комнату тетя Настенька, то есть Настасья Николаевна Каратаева, сестра Савицкой и моей мамы. Дом Савицких был довольно обширен, комнат около восьми помнится, но для семьи они жили все-таки тесновато. У них были: Андрей Павлович, тетя Варвара Николаевна, тетя Настенька, Александра Павловна Савицкая, дети — Леля, Маша, Лида, Соня, Коля, да еще прислуги было: кухарка, горничная и кучер — всего двенадцать душ. А из комнат — зала и столовая служили не для жилья, а, так сказать, под общественные нужды, да и в кабинете Андрея Павловича принимались разные посетители. Но если жилые помещения были тесноваты по семье Савицких, то хозяйственная часть дома была обширна: большая кухня, просторная кладовая и какая-то огромная полуземная комната, где производилось много всякой домашней работы и хранилось множество предметов хозяйственного обихода: кадки, лохани, дрова и т. п. Через эту комнату жилые помещения сообщались с кухней и кладовой.
Задняя часть двора граничила с большим садом, площадь которого была вырыта в горе, так что вся задняя часть сада была обрамлена высоким, в несколько саженей, обрывом, облицованным каменной кладкой. Я очень любил этот сад, хотя в нем единственными порядочными деревьями были две громадные акации при входе. Остальная растительность была низкоросла и состояла в значительной степени из высокого кустарника и плодовых деревьев, уже старых, дававших больше клея, чем фруктов. Кое-где разбросаны были кусты шиповника, но особенно много росло так называемых волчьих ягод, почему-то распространенных по прибрежьям Азовского моря. Красные ягоды этого кустарника ядовиты, но красивы, и самое растение, сухое и колючее, придает какой-то бесплодный, пустынный характер местности, на которой расплодится. Но в саду этом были и цветы, а кое-где имелись и тенистые места, в которых там и сям виднелись скамейки. Главным недостатком его была солоноватость почвы и трудность поливки, потому что колодец, в нем находившийся, давал воду совершенно соленую. Но мы, дети, все-таки очень любили этот сад, в котором проводили множество счастливых часов, придумывая всевозможные игры.
Из детей Савицких Коля был еще совсем малыш, Соня — тоже маленькая девочка и Лидия — все-таки мала для меня. Леля, значительно старше меня, составляла для меня, однако, интересную компанию. Но главным другом моим сделалась однолетняя со мной Маша.
Это было прелестное грациозное создание уже в детстве, и чем более вырастала, тем становилась очаровательнее. Тонкая, стройная, подвижная, с выразительным лицом, в котором гармонически сочетались греческий и малорусский типы, она была так хороша, как я никогда больше не видал в жизни. Это был какой-то нежный благоуханный цветок — не роза, для нее слишком грубая, а какая-то необыкновенная, не существующая в природе разновидность изящной, прозрачной лилии. Какое-то притягивающее, бессознательное кокетство жило во всем ее существе с раннего детства. Я был ее другом, товарищем игр и детской болтовни, с самой ранней поры, и чувство близости росло в нас с каждым годом более. Французы говорят: «Consinode — dangereur voisinage» (опасное соседство), и я, подросши, был по уши влюблен в нее. О пей этого нельзя сказать, она скоро стала искать настоящих женихов, но ей нравилось видеть, как я перед ней преклоняюсь и таю, нравилось дразнить меня, кокетничать с другими и с самым невинным видом говорить мне потом: «Mais pourguoi vius facher?» (Но почему вы сердиты?) — «D'onc veut ton charree?» (Из-за того, что вижу твои насмешки). Но если в ней не было никакой влюбленности в меня — она меня, как друга, очень любила и, пожалуй, предпочитала даже тем, за которых не прочь была выйти замуж. Когда она стала совсем взрослой барышней-невестой, стала выезжать на балы, она все чаще начала скрываться с моих глаз, потому что я, как гимназист, имел мало доступа в места, где за ней ухаживала куча кавалеров; мне досадно было и думать, что вот она теперь вальсирует с каким-нибудь Куп-пой (за которого она чуть-чуть не вышла замуж). Один раз я не выдержал и отправился за ней в маскарад, что нашей братии воспрещалось. Уже не помню, какой сетью интриг я пробрался в клуб на маскарадный вечер и чем был замаскирован. Но только я, можно сказать, весь вечер увивался около Маши, до чрезвычайности заинтересовал и заинтриговал ее, и, несмотря на все старания, она никак не могла догадаться, кто такой эта таинственная маска. Когда я ей потом открыл секрет, она была прямо поражена, а я торжествовал победу — что сумел затмить присяжных кавалеров.
Я был дружен также и со старшей кузиной Лелей. Это была девица очень умная, много читавшая, о многом думавшая, но совсем иного типа. Тоже довольно красивая, с сильно выраженным греческим характером лица, она была полна и флегматична и выдавалась редким на Юге цветом лица: белая как снег кожа, румянец во все щеки, настоящая русская красавица — кровь с молоком. У нее были белая зимняя шубка и шапочка, отделанная шкурками морских нырков, которые изящны и красивы так, что никакой мех с ними не сравнится. Бывало, возвратится Леля с мороза в этой белоснежной шубке, разрумяненная холодом, весело улыбающаяся — ни дать ни взять московская боярыня. По душе и сердцу она была, конечно, лучше всех сестер.
Добрая, неистощимо кроткая, любящая, заботящаяся о всех окружающих и, кажется, неспособная рассердиться, она могла бы быть превосходной женой и матерью семьи. По окончании института она осталась в нем пепеньеркой, а потом классной дамой, и воспитанницы ее любили, как самое близкое и родное существо. Но своей семьей она так и не обзавелась. Было у нее какое-то подобие романа. Наш смешнейший и скучнейший Владимир Богданович Пфафф одно время начал за ней серьезно ухаживать и, говорят, нравился ей. Что она в нем нашла? Тайна женского сердца. Но этот роман почему-то — не знаю — расстроился, и Леля осталась навеки девицей, о чем, впрочем, не сожалела. Что касается моей «пассии» Маши, она, когда я уже был в университете, вышла замуж за красавца и певца Разумовского Михаила Ивановича, скоро ставшего в Одессезнаменитым врачом по женским болезням. Они долго жили счастливо и имели дочь Зину. Но Михаил Иванович вообще был довольно ветрен насчет женского пола, и Маше частенько приходилось ревновать его. Кончилось же все очень скверно Какая-то барыня так захватила его в свои руки, что он почти открыто жил с ней и даже хотел, кажется, поместить ее на своей квартире. Маша не могла снести этого и поставила ему ультиматум: или она, или любовница. Муж ей ответил, что теперь имеет право любить кого хочешь, а она, если не желает жить, может уезжать куда угодно. Конечно, ей осталось только уехать с дочерью. Так они и жили, до самой смерти Разумовского, в depatation de corps (разделении тел), хотя и не прибегли к форменному разводу.
Из других дочерей Савицких Лидия чуть не вышла замуж. Она полюбила не помню кого, кажется, вообще хорошего человека, но больного чахоткой. Они долго считались женихом и невестой, но он, промучившись все время в болезни, наконец умер, а она уже больше ни о ком не хотела и думать. Соня же впоследствии вышла замуж за доктора Терапиано Константина Васильевича и имела двух детей — сына Юру (Георгия) и дочь Лизу, вышедшую замуж за Кропачева.
Все это происходило много лет спустя. Во время моего обучения у Савицких молодежь еще только расцветала, не думая ни о романах, ни о трагедиях. Жизнь всем, казалось, сулила впереди только радости. Даже отец и мать были еще во всей крепости возраста. Андрей Павлович успешно трудился для обеспечения будущего семьи и так же успешно занимался общественными делами. Тетя Варвара Николаевна, тихая, незаметная, умела, однако, как благодетельный дух, быть для всех нужной и вносила в жизнь семьи общий тон спокойствия и ясности.
Если было у Савицких существо, заслуживающее сожаления, так это только одна тетя Настенька. Еще не старая, она уже распростилась со всеми мечтами о замужестве и переносила это не с хохотом и шутками, как Александра Павловна, а с недовольством и укором судьбе. Едва ли она могла с кем-нибудь откровенно отвести душу, едва ли она имела друзей. Даже с добрейшей Варварой Николаевной я не замечал у нее сердечных отношений. И она как-то замкнулась в холодном достоинстве классной дамы. В какой бы ранний час дня вы ее ни встретили, она уже была в светском мундире, одета с иголочки, затянута в корсет, вытянута, как аршин проглотила. Племянницы ее не любили, а Лидия прямо ненавидела, потому что тетя Настенька обучала их педантически строго и скучно, никогда не ободряя, а всегда порицая и упрекая в непонятливости и лености. «Она меня до того довела, — жаловалась Лидия, — что я даже сама себя стала считать никуда не годной, неспособной дурой». Тетя Настенька, конечно, учила, как ее учили в Москве. Все московское осталось для нее идеальным, и она с самым преувеличенным тщанием сохраняла малейшие особенности московского говора: никогда не скажет «английский», «по-английски», а непременно «аглицкий», «по-аглицки»; не скажет «первый», а «перьвый», с мягким знаком. Думаю, что она тяготилась своим положением у Савицких, особенно когда в ней отпала всякая надобность. Было у нее одно заветное утешение: выигрышный билет. Как только подходило время выигрышей, Настасья Николаевна приходила в ажиотацию: она все ждала, что счастье ей улыбнется. Один раз приходит к чаю веселая и рассказывает, что видела чудный сон: явился какой-то старец и объявил, что она выиграет пятьсот тысяч рублей. Этому сну она крепко верила, но велико было разочарование, когда наступил розыгрыш и она ничего не получила. Счастье не улыбнулось. Бедная тетя Настенька, скучна и безрадостна была ее жизнь. А конец оказался такой, что стыдно за Лидию. Уже после смерти Андрея Павловича и Варвары Николаевны Лидия начала бешено ссориться с тетей Настенькой, тогда уже больной старухой, и прямо выгнала ее из дома. Не знаю, что было бы с беднягой, если бы ее не приютила старшая сестра, г-жа Ержмановская, богатая помещица. У нее она и умерла.
Насчет подобного нельзя было и вообразить себе в то время, когда я гимназистом проводил там приятно время, в мирной семье, жившей под властным, но умным управлением Андрея Павловича. Хорошее было время, и хороший был он человек. Живо помню праздничные вечера на Рождество в их семье. У них не происходило никакого особенного торжества, но было обыкновенно человека три-четыре гостей из близких знакомых, подавали какое-нибудь угощение. Андрей Павлович умел, когда хотел, быть очень любезен и интересен в разговоре. Присутствие барышень прибавляло веселья, и эти вечера проходили очень уютно и задушевно.
Один раз молодежь вздумала устроить спиритический сеанс. Тогда это было в моде. Одна молодая классная дама возлагала особые надежды на меня, уверяя, что по моим глазам во мне видна большая «сенситивность». Полагаю, что я тогда был «сенситивен» только в отношении барышень и молодых дам. Как бы то ни было, из нашего сеанса ничего не вышло, кроме смеха и шуток. Андрей Павлович сидел в отдалении в кресле, очень задумчивый, и вдруг в перерыве наших занятий произнес: «Я бы знал, что обо всем этом думать, если бы не один случай в моей жизни...»
Все обратились к нему заинтересованные и просили рассказать, в чем дело. Он рассказал живо и интересно и произвел, по крайней мере на меня, большое впечатление. Случай произошел лет семь тому назад. Андрей Павлович был в Петербурге, бегая по всевозможным канцеляриям и особам, устраивая свои служебные дела в Керчи. Понятно, что, измученный дневной беготней, он возвращался к себе в гостиницу и бросался в кресло сколько-нибудь отдохнуть и успокоиться. Так было и на этот раз. Он растянулся в кресле и погрузился в какое-то дремотное полузабытье. Никаких мыслей не пробегало в его голове, как вдруг он вскочил как встрепанный. Он ощутил не то голос, не то мысль, он не умеет определить, но что-то такое вдруг сказало ему: «Твой сын умер!..» Андрей Павлович страшно любил своего первого сына, родившегося после четырех дочерей. Он оставил его в Керчи здоровым, и получаемые письма не сообщали ничего тревожного. На самом деле мальчик заболел, но Варвара Николаевна, чтобы не тревожить мужа, писала, что все обстоит благополучно. Таинственное сообщение о смерти сына было так живо, что Андрей Павлович записал день и час его и немедленно послал домой запрос, что случилось с мальчиком. Оказалось, что он умер как раз в тот момент, когда Андрей Павлович услыхал этот голос.
В то время наука еще ничего не знала об ощущениях и внушениях на расстоянии, но, конечно, происшествие с дядей должно и теперь считать одним из любопытнейших явлений этого рода.
Андрей Павлович иногда любил рассказать что-нибудь анекдотически-поучительное. Так, однажды среди гостей зашла речь о святости, о том, что достигший святости уже не боится смерти. «Да, — заметил дядя, — только вопрос: как узнать, что человек достиг святости?» И он рассказал из какой-то католической хроники повествование об одном таком монахе-старце, которого ученики его считали святым и просили заранее его молитв у Престола Божия, когда он скончается. «Дети мои, — говорил старец, — мы не можем при жизни знать, какова будет наша судьба по смерти». Они просили его настоятельно дать им знать, что будет по смерти с ним, и старец отвечал: «Об этом я могу умолить Господа». И вот когда настало время его кончины, он завещал не хоронить его до тех пор, пока он не даст какого-либо загробного известия о себе. Итак, ученики молились у гроба и ждали, что будет. На седьмой день мертвый приподнялся из гроба и произнес: «A Deo justo adsum» («Предстал пред Праведным Богом»). На двадцатый день он снова приподнялся и заявил: «A Deo justo judicatussum» («Начался суд Праведного Бога»)... Ученики удвоили молитвы, но на сороковой день скончавшийся старец со скорбью возвестил: «A Deo justo samtus» («Праведный Бог осудил меня»), и его тело тотчас предалось тлению.
Не знаю, откуда Андрей Павлович начитался латинских хроник, но он нередко цитировал их, иногда и в забавных образчиках. Так, он рассказывал, что у какого-то средневекового путешественника по Польше есть такое глубокомысленное наблюдение: «In Parva Rossia hahentur homines, qui non jeresaint nec jenescunt, et jucantur chlopci» — это он видел, что у помещиков кличут «хлопец» и старых, и молодых, и заключал из этого, что это особая порода людей, не вырастающих и не стареющих. Уж не знаю, был ли такой путешественник или это просто польско-латинский анекдот.
Родственный круг Савицких скоро увеличился с поступлением в институт моей сестры и с прибытием в Керчь семьи Тирютиных. Марья Павловна Тирютина была сестра Савицкого. Муж ее, Семен Дмитриевич, врач по профессии, перевелся в Керчь из Черного Яра, не помню, на какую должность. У них было две хорошенькие дочурки, Леля и Аня, настоящие херувимы. Сама Мария Павловна была еще очень красивая, пышная дама, хорошая хозяйка, как все Савицкие, веселая и очень вообще приятная особа. Семен Дмитриевич, родом белорус, тоже был красивый мужчина, с длинными усами на бритом лице, худощавый, энергический, смелый человек. Его отец в 1812 году был забран в армию Наполеона и ходил на Москву. Но Семен Дмитриевич был вполне уже русский и к Польше не питал никаких симпатий. Довольно образованный, он держал себя совершенно неверующим и не стеснялся говорить: «Ведь выдумали же бессемейное зачатие!» Однако это вольтерьянство было в значительной степени напускное. Однажды Мария Павловна в Керчи серьезно заболела и рисковала умереть. Семен Дмитриевич был в отчаянии. Он очень любил жену, да и перспектива остаться вдовцом с двумя маленькими девочками не могла не пугать. И вот моя мама, бывшая в это время в Керчи, увидела, что он, ходя в волнении взад и вперед, время от времени выскакивает в соседнюю комнату и остается там несколько минут. Ее заинтересовало, что он там делает. Оказалось, он стоит перед образами и молится в каком-то исступлении: «Помилуй меня, Господи, не погуби. Ведь я погиб, если она умрет. Помоги, исцели. Ты не можешь, не должен довести меня до гибели... Пощади, исцели ее...»
Но Семен Дмитриевич хотя и мог растеряться при опасности для жизни жены, но вообще был человек отважный. Раз ночью, когда вся семья Тирютиных уже была в постели, на улице послышался отчаянный крик о помощи. Семен Дмитриевич, не раздумывая ни секунды, как был в ночном белье — бросился на улицу. Тут несколько грабителей тащили какого-то человека во двор соседнего нежилого дома, очевидно, чтобы там с ним на свободе расправиться. Тирютин кинулся на выручку; завязалась общая свалка, но шум борьбы разбудил других жильцов тирютинского дома, они стали выбегать на улицу, и грабители обратились в бегство.
Семен Дмитриевич внес много оживления в наш семейный круг. А тут еще прибавилась моя сестра Маня, поступившая в институт, где в это время учились две старшие барышни Савицких. Институт помещался на той же Воронцовской улице, как раз рядом с домом Савицких. Сношения были легки и удобны, и я часто посещал наших институток, ходил за ними, когда их отпускали домой. Институт представлял мрачное старое здание, да и порядки в нем были строгие, но молодежи везде весело. Моя сестра по возрасту ближе всего подходила к Маше Савицкой, и мы с ними составляли постоянное дружеское трио.
В это время вводились новые судебные учреждения, которыми все были очень заинтересованы, и увлекающийся Семен Дмитриевич вздумал заняться адвокатской практикой, хотя не имел никакой юридической подготовки. Конечно, своей профессии врача он не оставлял. Не знаю, как счастливо вел он свои судебные дела, но рассказов из этой области приносил нам много, пока ему не надоело заниматься адвокатурой.
Под конец времени, о котором здесь идет речь, я жил уже не у Серафимовых, а сначала у Апостоловых, а под конец учения — у Платонова. Но об этом я скажу позднее. Теперь мне хочется вспомнить мое каникулярное времяпрепровождение за мои ученические годы.
Фотинья Федоровна Казиляри, к которой на квартиру отдали меня, сама жила у своего зятя, Фотия Ивановича Серафимова. Фотинья Федоровна была уже совсем старушка и бедная. Не знаю, чем она жила. У ней было трое дочерей: Елена Яковлевна, вышедшая замуж за Серафимова, другая, имя которой я позабыл, — за офицера Ардюсер фок Гогендакс де ла Бельтацо, и третья, Марья Яковлевна, так и оставшаяся девицей. Казиляри, как и Серафимовы, были крымские греки, совершенно обруселые, но еще говорившие по-гречески, то есть на испорченном греческом языке, с примесью татарских и русских слов. В Крыму тогда говорили на хорошем греческом языке только жители Еникале и Балаклавы, те и другие сравнительно недавно поселившиеся в России. Не знаю, откуда греки пришли в Еникале, но они очень гордились тем, что они настоящие «эллины», и действительно по типу, очень красивому, сильно отличались от греков-крымчаков. Балаклавцы же, если не ошибаюсь, — потомки пиратов-патриотов, которым Екатерина II дала убежище в России после неудачного восстания, в которое их втравил граф Орлов. Старинные же крымские греки приняли в свою кровь примесь многих других племен, и язык их порядочно испортился.
Фотий Иванович был довольно зажиточный чиновник, служивший в канцелярии градоначальника, очень добрый, усердный по службе и получавший от лиц, имевших дела в градоначальстве, немало всяких «благодарностей»; бывало, к праздникам нанесет целые головы сахару и кучу других припасов; давали, конечно, и деньги. Впрочем, Фотий Иванович не был какой-нибудь мошенник и получал такие «взятки» не за то, чтобы кривил душой, а за, так сказать, сверхурочную работу. Чтобы ускорить разрешение дела, он и собирал справки, чего не обязан был делать, и просиживал ночи над работой, вообще принимал на себя обязанности как бы поверенного. Помню такой случай. Некто Плакида, бывший моим товарищем по гимназии и поступивший в Одесский университет, имел в градоначальстве дело, которое тянулось что-то очень долго. Тогда он обратился за помощью к Фотию Ивановичу, заплатил ему пятьсот рублей, и тот быстро привел дело к благополучному окончанию. Плакида же, воспользовавшись услугами Серафимова, принес градоначальнику (Спицыну) жалобу на то, что он взял с него взятку. Градоначальник пришел в негодование на Плакиду за эту, как он считал, подлость и хотя распушил Фотия Ивановича и приказал ему возвратить Плакиде пятьсот рублей, но чувствительно наказал и Плакиду: нашел какие-то придирки, приказал пересмотреть дело и затянул его calendas graecas так, что Плакиде пришлось очень раскаяться в своей жалобе.
Серафимов имел собственный дом, им же построенный и даже еще не вполне достроенный, на огромном плановом участке по Николаевской улице, в местности, тогда еще только что застраивавшейся. Чуть не две трети участка представляло болотистое озерко, которое приходилось постепенно засыпать. На этом болоте кто-то из знакомых застрелил однажды кулика. Дом Фотий Иванович строил постепенно, по мере того как сколачивал деньги, но строил хорошо, с удобствами, довольно просторно, хотя у них с Еленой Яковлевной не было детей. Она, вероятно, в молодости была хороша собой и старалась себя держать светской дамой, но постоянно болела и вела довольно бездейственное существование. Даже домашним хозяйством мало занималась, предоставив его отчасти мужу, отчасти матери. Помогала им и Марья Яковлевна, жившая тоже у Серафимова и деньги зарабатывавшая швейной работой. Кажется, она была искусная модистка, работала, между прочим, и на Савицких. Кроме того, у Серафимовых жило двое родственников, так называемые Никола-брат и Коста-брат. Это были братья Воиновы, Николай Степаныч и Константин Степаныч, оба чиновники, еще молодые люди. А нахлебниками Серафимовы держали, кроме меня, еще Ваню Перепелицына и, кажется, Герасимова, тоже гимназиста. Дом был вообще многолюдный, и вся эта сборная семья жила очень дружно и тихо. Уж о Фотии Ивановиче с Еленой Яковлевной нечего и говорить — жили душа в душу, как голуби; хотя, казалось бы, трудненько было влюбиться в хромоногого Фотия Ивановича, у которого была повреждена нога, да и наружность самая ординарная, однако Елена Яковлевна могла иногда сентиментально напевать какой-то театральный куплет:
Впрочем, Фотий Иванович, будучи в высокой степени прозаичен, был очень неглуп и даже немножко почитывал в уважение своей светской супруге. У него была в сундуке маленькая библиотечка, штук сотня книг, очень странная — это были старинные переводы старинных немецких писателей. Он и мне позволил их перечитать. Помню, мне очень понравился «Фортунат». Чуть ли не самым новым произведением был перевод «Фауста» Губера. Не знаю, откуда Фотий Иванович раздобыл эту старину, уже и тогда исчезнувшую на рынке; вероятно, по наследству от отца и даже деда.Кто не знает, что такое,
Что такое любовь?
Это чувство непростое
И у всех волнует кровь...
Марья Яковлевна, по существу добрая, была у нас единственной ворчливой особой и этим иногда всем надоедала, особенно нам, мальчикам. Я за это сыграл с ней однажды очень злую и глупую шутку. Надо сказать, что я был мальчик очень скромный и тихий. Но тут на меня напала какая-то бесина. Я подвесил с вечера к косяку двери жестянку с водой, привязав веревочки так, чтобы двери, отворяясь, опрокидывали жестянку вверх дном, вода проливалась сверху, а жестяночка оставалась привязанной. Через эти двери рано утром первая проходила Марья Яковлевна подготовлять чайный прибор. Расчет мой оказался верен. Утром мы даже из своей комнаты услышали отчаянный крик бедной Марьи Яковлевны, которая страшно перепугалась, когда ее неожиданно обдаю водой... Я получил, конечно, выговор Фотия Ивановича, да и прочие притворялись, будто порицают меня, но долго все хохотали над Марьей Яковлевной и говорили: «Вот ловкую штуку выкинул Тихомиров, и как искусно подстроил». Впрочем, все очень удивлялись и почти не хотели верить, что эту глупую шалость сделал именно я, такой скромный и серьезный мальчик.
Особенно грохотал Коста-брат. Это был легкомысленнейший молодой человек, ветрогон и хохотун, вечно пугавшийся в самых низкопробных амурных похождениях с девицами легкого поведения. Воиновы оба были еще молоды, но Николай Степанович значительно старше и совсем иного типа. В нашей среде он представлял некоторую особую интеллигентность. Не знаю, где он учился, уж конечно не выше гимназии, но начитался и нахватался всяких передовых идей и выработал всю внешность человека хорошего общества, безукоризненно приличные манеры, такой же безукоризненно приличный костюм, говорил строго литературным языком и т. п. У него был какой-то приятель, студент, которым он чрезвычайно гордился и которого называл всегда «мой кузен Книшов». По-видимому, от этого «кузена Книшова» он и набрался радикализма и получал разные вести и сплетни из передового либерального общества. Когда произошло покушение Каракозова, Никола-брат не стесняясь заметил нам, мальчикам: «Да, вот не удалось покушение, все и бранят Каракозова, а если бы удалось — все бы его благодарили». Он же рассказывал нам, что Каракозова подвергали пыткам, а когда он хотел уморить себя голодом, ему насильственно вводили пищу клизмами... В то время Николай Степанович казался нам необычайно умным и образованным, и его мнения имели в наших глазах большую цену.
У этого Николая Степановича было в жизни одно замечательное приключение, хотя не имевшее никакого отношения к политике. Они с братом были родом из Феодосии, полугреки, и прежде там же служили. Николай Степанович имел репутацию лучшего феодосийского пловца и говорил, что ему казалось, что он может плавать безгранично долго. Однажды вечером он пошел купаться и заплыл далеко в море. Вечер был дивный, и он долго нежился на волнах, потеряв уже берег из виду. Наконец нужно было возвращаться. Южная ночь наступает быстро, и скоро он уже должен был плыть среди полной тьмы. А тут вдруг появился дельфин, который стал на него упорно бросаться. Имел ли он враждебные намерения или просто хотел играть — кто его знает, но Николаю Степановичу пришлось и торопливо плыть, и отбиваться от неотвязной морской твари. Это его привело в несколько нервное состояние, и он начал от беспокойства думать: почему на горизонте не показывается никаких феодосийских огоньков? неужто он заплыл так далеко? И вдруг, как молния, у него сверкнула мысль: да туда ли он плывет? Не ошибся ли он направлением и не плывет ли не к берегу, а все дальше в море? И как только явился этот ужасный вопрос, Николай Степанович сразу обессилел. Его движения стали порывисты и беспорядочны, он почувствовал себя утомленным, тело его тяжело грузло в воде... Через немного времени он плыл уже как обезумевший, в лихорадке ужаса. Несколько раз он чувствовал, что опускается на дно. И вот в самый страшный момент, когда действительно он начал опускаться под воду, он почувствовал, что ноги его уперлись во что-то твердое. Он выпрямился. Действительно, он на чем-то стоял. Прошло несколько минут, и сознание стало к нему возвращаться. Ощупав ногами предмет, на котором стоял, он понял, что это перекладина якоря, служащего на мелком месте для прицепки каботажек. Но если так, значит, он близ берега... И вот, осмотревшись, он увидел ясно то, чего не замечал в ужасе своей агонии: там и сям мерцали феодосийские огоньки. Он вздохнул спокойно и, несколько отдохнув, выплыл на берег. Это происшествие так повлияло на него, что он почувствовал с тех пор страх перед водой и уже совершенно не мог плавать, разве только на самое краткое расстояние, около купален.
Я прожил у Серафимовых, должно быть, года три. Жизнь у них протекала однообразно и спокойно. За это время, на каникулах, в мое отсутствие, умерла от холеры наша Фотинья Федоровна. Та же холера унесла у Савицких Александру Павловну... Все эти печальные сцены прошли мимо меня, не оставляя тяжелых впечатлений. Учился я хорошо и сразу выдвинулся в положение первого ученика. Мой Ваня Перепелицын, напротив, был чуть не последним, предпочитая постоянно «качарить». «Качарить» — это на гимназическом жаргоне означало уйти из дому якобы в гимназию, а на самом деле закатиться куда-нибудь гулять. Я ходил в классы аккуратно и только раз соблазнился: что же это — все качарят, а я нет, мне стало даже как будто совестно, и я решил тоже не явиться в гимназию. Но эта выходка не доставила мне никакого удовольствия и гулянье было отравлено мыслью, что я делаю просто глупость. А тут еще Фотий Иванович, проведав как-то, что я не явился в гимназию, стал мне своим кротким, флегматичным голосом читать наставление, что я всегда вел себя хорошо, а теперь вздумал брать пример с самых плохих учеников. Мне, конечно, было очень стыдно, что я заслужил такие обидные упреки, и моя «качарка» была первой и последней.
У меня было раннее честолюбие. Мне нравилось быть первым учеником, нравилось, что начальство, когда нужно было показать товар лицом перед какими-нибудь именитыми посетителями, вызывало именно меня отвечать урок; мне нравилось быть хорошим товарищем, я всегда показывал товарищам, как писать сочинения или решать задачи, показывал, как перевести с иностранных языков, и т. д. Для товарищей я даже участвовал в коллективных протестах, ничуть их не одобряя. Учиться мне было очень легко, благодаря редкой памяти я все усваивал с маху. И менять такое положение на какие-нибудь «качарки» — нет, это было бы слишком глупо, думал я.
У других товарищей эти «манкировки», как ныне выражаются, проходили гораздо веселее. Большей частью они удирали на море. Море не могло не соблазнять, бухта расстилалась перед самыми окнами всего второго этажа гимназии — то в тихой прелести незыблемой глади, то бурная и грозная. Бывало, особенно на скучном уроке, все время искоса поглядываешь на бухту. В Керчи зимует множество мелких судов, несмотря на то что бухта при норд-осте очень бурлива. Часто, бывало, смотришь на какую-нибудь кочерму, прыгающую на волнах, как ореховая скорлупа, и замечаешь, что она сегодня погрузилась больше вчерашнего, завтра, смотришь, она еще больше осела и наконец совсем скрывается в волнах. На большей части своего протяжения Керченская бухта настолько мелка, что палуба затонувшего судна всегда более или менее выдается из воды или, по малой мере, над водой торчат почти целиком мачты. Мы любили ездить на эти затонувшие суда: карабкаясь по мачтам, пробирались вдоль бортов, заглядывали в наполненные водой трюмы. В этих морских прогулках любил и я участвовать в свободное время, и большая часть гимназистов научилась хорошо владеть лодкой, особенно на веслах. Парусов нам негде было доставать. Ездили на грубых рыбачьих лодках, которые или нанимали за грош, или брали просто без позволения хозяев. Веслами мы привыкли владеть хорошо, да и рулем, хотя им почти не приходится пользоваться, потому что поворачивать лодку гораздо удобнее веслами: один гребет, другой табанит, или «сияет», как мы больше привыкли говорить. «Табанить» (загребать в обратную сторону) — термин военных судов, а на коммерческих говорят «сиять» (от французского «scier»). Умели многие двигать лодку и с кормы одним веслом, которому для этого дают винтообразное вращение.
У многих завелось и знакомство на каботажках; они ездили к морякам в гости. Брали и меня с собой. Бывало, подъезжаешь к кочерме — и первым приветом с нее слышишь отчаянный лай собаки. На каботажке почти всегда держат собаку. Потом и хозяин вылезает из своей каморки взглянуть, на кого лает его пес. На каботажках скучно, и моряки всегда рады гостям, рады и попотчевать их чем найдется.
В тихую летнюю погоду моим любимым местом в бухте были мели, которых там множество. Вода бывает так мелка, что под килем едва остается до дна пол-аршина. Рукой с лодки можно рвать разнообразные водоросли и даже вынимать раковины. Я любил наблюдать подводную жизнь, стаи быстро бегающих рыбок, черных мидий, раскрывающих на свободе свои створки, маленьких рачков, которые местами кишат на дне.
Но своеобразнее всего вид бухты зимой, когда она замерзает. В Керчи зимует множество кочерм, которые стоят совсем близко одна от другой. Когда между ними стоит сплошной лед, то на бухте образуется нечто вроде деревни. На кочермах поднимается дым из жестяных печей, между кочермами всюду видны тропинки, по которым моряки ходят друг к другу и на берег, видны и дороги, по которым движутся сани; а ночью, когда на всех судах засвечены огоньки, трудно и представить себе, что находишься на воде, а не на берегу.
Для моряков это время наибольшего отдыха и наиболее веселое. Они делаются сухопутными жителями. Но зато когда подойдет весна и льды начинают трогаться, наступает время постоянного труда и беспокойства. Льдины постепенно выносятся течением в пролив и потом в Черное море. Они могут сорвать обмерзшую кочерму с якоря и затащить с собой в море, могут и совсем раздавить ее. Поэтому приходится постоянно прорубать лед и по возможности раскалывать его вокруг каждого судна. Случаются трагедии с кочермами, случаются и с отдельными людьми. Один наш гимназист, кажется Стафипуло, очутился на оторвавшейся огромной льдине, которую стало уносить в море. Ему угрожала гибель, но, к счастью, его успели снять со льда на какую-то кочерму.
Море было любимым местом наших прогулок. Но мы ходили и к Катерлезу, и в сады. Городской сад за несколько верст от Керчи был очень хорош — обширный и густой, как лес, с высокими насыпными горками. В том же направлении находился фруктовый и виноградный сад Киблера, где мы задаром объедались превосходным виноградом. Обширный сад Гущина, разведенный, по фантазии владельца, довольно высоко на горе, почти не давал фруктов, несмотря на искусственную поливку деревьев, но туда тоже ходили гулять. Наконец, в мало-мальски сносную погоду каждый день можно было встретить группы гимназистов на горе Митридат, с которой открывается чудный вид на бухту и пролив. Па самой верхушке Митридата стояла часовня, пустая и без всякого употребления. Ее зачем-то построил градоначальник. Над часовней, на платформе, вырытой на крутом спуске Митридата, была церковь в виде греческого храма, но в ней тоже не было службы, потому что гора угрожала обвалом. В горе было несколько небольших подземных галерей, выкопанных при открытии памятников древности. Гуляющие по Митридату тоже всегда посматривали, не попадется ли какая-нибудь античная статуэтка или осколки сосудов. Я и сам здесь нашел однажды обломок вазы с прекрасно сохранившимся изображением Минервы.
Жизнь у Серафимовых протекала тихо и однообразно, мысли, дела и разговоры вращались в кругу мелких житейских потребностей, не слышно было никогда толков и бесед на темы гражданские, политические, философские, религиозные. Только Никола-брат иной раз пускался в политику. О нас, детях, Фотинья Федоровна, а потом Елена Яковлевна заботились добросовестно, держали в чистоте, как, впрочем, и весь дом Серафимовых содержался в образцовой опрятности. Кормили нас хорошо и в гимназию всегда давали с собой завтрак. Правда, этот завтрак иногда состоял из маслин и хлеба. Вообще, у них стол был греческий. Истреблялось огромное количество маслин, разных слизняков — улиток, мидий. Мидий ели не только вареными и жареными, в каком виде они составляют одно из лучших блюд на свете, но ели и сырыми, как устриц, — но сырые мидии для непривычного имеют вкус почти противный. Ели множество креветок и разной мелкой рыбы, как бычков, барабульку и т. п. Прованское масло шло во все блюда. Вообще, я очень полюбил греческую кухню. Превосходны в ней пирожные, всегда очень жирные. Замечательны пирожные из цветков акации: кисти акации погружаются в жидкое тесто и зажариваются в масле; это очень красивое и нежное пирожное, сохраняющее сильный запах акации.
Особенно пировали у Серафимовых на Рождество и Пасху. В сочельник непременно готовили кутью из толченой пшеницы с огромной примесью толченых орехов и разных пряностей, чрезвычайно сладкую. Это кушанье необыкновенно вкусное, с которым малороссийская кутья не может идти ни в какое сравнение. На Пасху, разумеется, особенно щеголяли пасхами (по-русски «бабами»).
В обычное время Фотиньи Федоровна иногда посылала нас за виноградными листьями, которые у греков служат для изготовления голубцов вместо капусты.
Вот, вспоминая Серафимовых, я невольно говорю больше о кушаньях: еда составляла у них такой преобладающий элемент жизни, что больше всего вспоминается.
Совершенно иная атмосфера была в доме Савицких. Андрей Павлович имел множество интересов. Он живо следил за политикой, русской и иностранной, за всеми совершающимися у нас реформами, лично участвовал в городском и земском самоуправлении, был внимательным присяжным заседателем и т. д. Он вообще сочувствовал внутренней организации общества и в этом смысле был либералом. Но, будучи строгим сторонником порядка и твердой власти, он, по тогдашним меркам, мог называться консерватором, особенно же потому, что терпеть не мог поверхностного критиканства, характеризовавшего тогдашних либералов. Он был горячий патриот и сторонник всероссийского единства. Следя внимательно за внутренними и внешними делами, он говорил о них не только умно, но веско, опираясь на точные данные. Но Андрей Павлович жил не одними гражданскими интересами. Он не был чужд вопросам философским и религиозным. Он интересовался и вопросами искусства. Он был порядочно ознакомлен с археологией Крыма и сам обладал ценной коллекцией монет и предметов античной Пантикапеи (Керчи). Книг у Савицкого было не очень много — только один шкаф, но среди них были ценные и редкие: были заграничные издания Герцена и Кельсиева, был литографированный Алан Кардек — первый пророк спиритизма и спиритической философии... Андрей Павлович первое время не допускал меня в свое книгохранилище, но, когда я стал выравниваться в юношу, он позволил читать свои книги, и я у него перечитал много ценного. Между прочим, у него же я познакомился с Шевченко. Впрочем, «Кобзарь» Шевченки и «Энеиду» Котляревского {17} он иногда и сам читал по вечерам своей семье.
Излишне говорить, что дядя следил за медицинской литературой по своей специальности. Врач он был вообще хороший и не мог отделаться от практики, хотя совсем не искал ее. В Керчи долго были по аптекам, а может быть, и посейчас существуют желудочные «Капли Савицкого», совершенно затмившие иноземцевские капли.
Многосторонняя умственная жизнь Андрея Павловича передавалась, разумеется, всей его семье, которая представляла выдающийся для Керчи интеллигентный уголок. Сама тетушка Варвара Николаевна, моя крестная мама, Царство ей Небесное, умная, добрая, кроткая, держалась незаметно, не пускалась ни в какие рассуждения. Но дочери вырастали одна за другой барышнями выдающеся развитыми. Они все по очереди обучались в Кушниковском институте обычным порядком, но под влиянием домашней обстановки приучались интересоваться множеством вопросов, много читали, были вполне в курсе тогдашней умственной русской жизни. Андрей Павлович выписывал, нужно сказать, и журналы, в том числе «Русское слово», где я и зачитывался Писаревым. Впрочем, скептические и насмешливые замечания дяди сильно подрывали даже во мне влияние корифеев тогдашней публицистики. Что касается барышень Савицких, то для них авторитет отца стоял выше всякого другого. Они, кажется, не могли себе представить, чтобы на свете мог быть кто-нибудь умнее Андрея Павловича. Да и я его чрезвычайно уважал и даже исповедовался перед ним в разных грехах своих, ища помощи, которую и получал. Я вообще чрезвычайно многим обязан ему. В смысле общего направления я, разумеется, постепенно становился гораздо либеральнее его, но он не оставался без влияния на меня и охлаждал во мне порывы революционности все время, пока я не попал в Московский университет.
С самого поступления в гимназию я часто бывал у Савицких, под вечер в субботу или в воскресенье, и, между прочим, поэтому привык чаще бывать в церкви, чем большинство товарищей. Савицкие жили через улицу против собора и частенько ходили ко всенощной и к литургии. Понятно, и мне неловко было хоть изредка не пойти с ними, тем более что мальчиком я был очень религиозен, а церковный обряд за его красоту, за его какую-то особенную задушевность любил всегда, даже и в те годы, когда моя вера пошатнулась. Но конечно, не из-за церкви я ходил к Савицким, а потому, что чувствовал себя у них хорошо среди своих, родных людей, которые меня любили и заботились о мне. У них было привольно даже с внешней стороны. Участок Андрея Павловича занимал огромное пространство. Сначала от улицы шел большой двор, обе стороны которого окаймляли два дома. В правом от ворот жили сами Савицкие. Левый отдавался внаймы, хотя небольшую часть его занимали они же. Помнится, там, по крайней мере одно время, имела комнату тетя Настенька, то есть Настасья Николаевна Каратаева, сестра Савицкой и моей мамы. Дом Савицких был довольно обширен, комнат около восьми помнится, но для семьи они жили все-таки тесновато. У них были: Андрей Павлович, тетя Варвара Николаевна, тетя Настенька, Александра Павловна Савицкая, дети — Леля, Маша, Лида, Соня, Коля, да еще прислуги было: кухарка, горничная и кучер — всего двенадцать душ. А из комнат — зала и столовая служили не для жилья, а, так сказать, под общественные нужды, да и в кабинете Андрея Павловича принимались разные посетители. Но если жилые помещения были тесноваты по семье Савицких, то хозяйственная часть дома была обширна: большая кухня, просторная кладовая и какая-то огромная полуземная комната, где производилось много всякой домашней работы и хранилось множество предметов хозяйственного обихода: кадки, лохани, дрова и т. п. Через эту комнату жилые помещения сообщались с кухней и кладовой.
Задняя часть двора граничила с большим садом, площадь которого была вырыта в горе, так что вся задняя часть сада была обрамлена высоким, в несколько саженей, обрывом, облицованным каменной кладкой. Я очень любил этот сад, хотя в нем единственными порядочными деревьями были две громадные акации при входе. Остальная растительность была низкоросла и состояла в значительной степени из высокого кустарника и плодовых деревьев, уже старых, дававших больше клея, чем фруктов. Кое-где разбросаны были кусты шиповника, но особенно много росло так называемых волчьих ягод, почему-то распространенных по прибрежьям Азовского моря. Красные ягоды этого кустарника ядовиты, но красивы, и самое растение, сухое и колючее, придает какой-то бесплодный, пустынный характер местности, на которой расплодится. Но в саду этом были и цветы, а кое-где имелись и тенистые места, в которых там и сям виднелись скамейки. Главным недостатком его была солоноватость почвы и трудность поливки, потому что колодец, в нем находившийся, давал воду совершенно соленую. Но мы, дети, все-таки очень любили этот сад, в котором проводили множество счастливых часов, придумывая всевозможные игры.
Из детей Савицких Коля был еще совсем малыш, Соня — тоже маленькая девочка и Лидия — все-таки мала для меня. Леля, значительно старше меня, составляла для меня, однако, интересную компанию. Но главным другом моим сделалась однолетняя со мной Маша.
Это было прелестное грациозное создание уже в детстве, и чем более вырастала, тем становилась очаровательнее. Тонкая, стройная, подвижная, с выразительным лицом, в котором гармонически сочетались греческий и малорусский типы, она была так хороша, как я никогда больше не видал в жизни. Это был какой-то нежный благоуханный цветок — не роза, для нее слишком грубая, а какая-то необыкновенная, не существующая в природе разновидность изящной, прозрачной лилии. Какое-то притягивающее, бессознательное кокетство жило во всем ее существе с раннего детства. Я был ее другом, товарищем игр и детской болтовни, с самой ранней поры, и чувство близости росло в нас с каждым годом более. Французы говорят: «Consinode — dangereur voisinage» (опасное соседство), и я, подросши, был по уши влюблен в нее. О пей этого нельзя сказать, она скоро стала искать настоящих женихов, но ей нравилось видеть, как я перед ней преклоняюсь и таю, нравилось дразнить меня, кокетничать с другими и с самым невинным видом говорить мне потом: «Mais pourguoi vius facher?» (Но почему вы сердиты?) — «D'onc veut ton charree?» (Из-за того, что вижу твои насмешки). Но если в ней не было никакой влюбленности в меня — она меня, как друга, очень любила и, пожалуй, предпочитала даже тем, за которых не прочь была выйти замуж. Когда она стала совсем взрослой барышней-невестой, стала выезжать на балы, она все чаще начала скрываться с моих глаз, потому что я, как гимназист, имел мало доступа в места, где за ней ухаживала куча кавалеров; мне досадно было и думать, что вот она теперь вальсирует с каким-нибудь Куп-пой (за которого она чуть-чуть не вышла замуж). Один раз я не выдержал и отправился за ней в маскарад, что нашей братии воспрещалось. Уже не помню, какой сетью интриг я пробрался в клуб на маскарадный вечер и чем был замаскирован. Но только я, можно сказать, весь вечер увивался около Маши, до чрезвычайности заинтересовал и заинтриговал ее, и, несмотря на все старания, она никак не могла догадаться, кто такой эта таинственная маска. Когда я ей потом открыл секрет, она была прямо поражена, а я торжествовал победу — что сумел затмить присяжных кавалеров.
Я был дружен также и со старшей кузиной Лелей. Это была девица очень умная, много читавшая, о многом думавшая, но совсем иного типа. Тоже довольно красивая, с сильно выраженным греческим характером лица, она была полна и флегматична и выдавалась редким на Юге цветом лица: белая как снег кожа, румянец во все щеки, настоящая русская красавица — кровь с молоком. У нее были белая зимняя шубка и шапочка, отделанная шкурками морских нырков, которые изящны и красивы так, что никакой мех с ними не сравнится. Бывало, возвратится Леля с мороза в этой белоснежной шубке, разрумяненная холодом, весело улыбающаяся — ни дать ни взять московская боярыня. По душе и сердцу она была, конечно, лучше всех сестер.
Добрая, неистощимо кроткая, любящая, заботящаяся о всех окружающих и, кажется, неспособная рассердиться, она могла бы быть превосходной женой и матерью семьи. По окончании института она осталась в нем пепеньеркой, а потом классной дамой, и воспитанницы ее любили, как самое близкое и родное существо. Но своей семьей она так и не обзавелась. Было у нее какое-то подобие романа. Наш смешнейший и скучнейший Владимир Богданович Пфафф одно время начал за ней серьезно ухаживать и, говорят, нравился ей. Что она в нем нашла? Тайна женского сердца. Но этот роман почему-то — не знаю — расстроился, и Леля осталась навеки девицей, о чем, впрочем, не сожалела. Что касается моей «пассии» Маши, она, когда я уже был в университете, вышла замуж за красавца и певца Разумовского Михаила Ивановича, скоро ставшего в Одессезнаменитым врачом по женским болезням. Они долго жили счастливо и имели дочь Зину. Но Михаил Иванович вообще был довольно ветрен насчет женского пола, и Маше частенько приходилось ревновать его. Кончилось же все очень скверно Какая-то барыня так захватила его в свои руки, что он почти открыто жил с ней и даже хотел, кажется, поместить ее на своей квартире. Маша не могла снести этого и поставила ему ультиматум: или она, или любовница. Муж ей ответил, что теперь имеет право любить кого хочешь, а она, если не желает жить, может уезжать куда угодно. Конечно, ей осталось только уехать с дочерью. Так они и жили, до самой смерти Разумовского, в depatation de corps (разделении тел), хотя и не прибегли к форменному разводу.
Из других дочерей Савицких Лидия чуть не вышла замуж. Она полюбила не помню кого, кажется, вообще хорошего человека, но больного чахоткой. Они долго считались женихом и невестой, но он, промучившись все время в болезни, наконец умер, а она уже больше ни о ком не хотела и думать. Соня же впоследствии вышла замуж за доктора Терапиано Константина Васильевича и имела двух детей — сына Юру (Георгия) и дочь Лизу, вышедшую замуж за Кропачева.
Все это происходило много лет спустя. Во время моего обучения у Савицких молодежь еще только расцветала, не думая ни о романах, ни о трагедиях. Жизнь всем, казалось, сулила впереди только радости. Даже отец и мать были еще во всей крепости возраста. Андрей Павлович успешно трудился для обеспечения будущего семьи и так же успешно занимался общественными делами. Тетя Варвара Николаевна, тихая, незаметная, умела, однако, как благодетельный дух, быть для всех нужной и вносила в жизнь семьи общий тон спокойствия и ясности.
Если было у Савицких существо, заслуживающее сожаления, так это только одна тетя Настенька. Еще не старая, она уже распростилась со всеми мечтами о замужестве и переносила это не с хохотом и шутками, как Александра Павловна, а с недовольством и укором судьбе. Едва ли она могла с кем-нибудь откровенно отвести душу, едва ли она имела друзей. Даже с добрейшей Варварой Николаевной я не замечал у нее сердечных отношений. И она как-то замкнулась в холодном достоинстве классной дамы. В какой бы ранний час дня вы ее ни встретили, она уже была в светском мундире, одета с иголочки, затянута в корсет, вытянута, как аршин проглотила. Племянницы ее не любили, а Лидия прямо ненавидела, потому что тетя Настенька обучала их педантически строго и скучно, никогда не ободряя, а всегда порицая и упрекая в непонятливости и лености. «Она меня до того довела, — жаловалась Лидия, — что я даже сама себя стала считать никуда не годной, неспособной дурой». Тетя Настенька, конечно, учила, как ее учили в Москве. Все московское осталось для нее идеальным, и она с самым преувеличенным тщанием сохраняла малейшие особенности московского говора: никогда не скажет «английский», «по-английски», а непременно «аглицкий», «по-аглицки»; не скажет «первый», а «перьвый», с мягким знаком. Думаю, что она тяготилась своим положением у Савицких, особенно когда в ней отпала всякая надобность. Было у нее одно заветное утешение: выигрышный билет. Как только подходило время выигрышей, Настасья Николаевна приходила в ажиотацию: она все ждала, что счастье ей улыбнется. Один раз приходит к чаю веселая и рассказывает, что видела чудный сон: явился какой-то старец и объявил, что она выиграет пятьсот тысяч рублей. Этому сну она крепко верила, но велико было разочарование, когда наступил розыгрыш и она ничего не получила. Счастье не улыбнулось. Бедная тетя Настенька, скучна и безрадостна была ее жизнь. А конец оказался такой, что стыдно за Лидию. Уже после смерти Андрея Павловича и Варвары Николаевны Лидия начала бешено ссориться с тетей Настенькой, тогда уже больной старухой, и прямо выгнала ее из дома. Не знаю, что было бы с беднягой, если бы ее не приютила старшая сестра, г-жа Ержмановская, богатая помещица. У нее она и умерла.
Насчет подобного нельзя было и вообразить себе в то время, когда я гимназистом проводил там приятно время, в мирной семье, жившей под властным, но умным управлением Андрея Павловича. Хорошее было время, и хороший был он человек. Живо помню праздничные вечера на Рождество в их семье. У них не происходило никакого особенного торжества, но было обыкновенно человека три-четыре гостей из близких знакомых, подавали какое-нибудь угощение. Андрей Павлович умел, когда хотел, быть очень любезен и интересен в разговоре. Присутствие барышень прибавляло веселья, и эти вечера проходили очень уютно и задушевно.
Один раз молодежь вздумала устроить спиритический сеанс. Тогда это было в моде. Одна молодая классная дама возлагала особые надежды на меня, уверяя, что по моим глазам во мне видна большая «сенситивность». Полагаю, что я тогда был «сенситивен» только в отношении барышень и молодых дам. Как бы то ни было, из нашего сеанса ничего не вышло, кроме смеха и шуток. Андрей Павлович сидел в отдалении в кресле, очень задумчивый, и вдруг в перерыве наших занятий произнес: «Я бы знал, что обо всем этом думать, если бы не один случай в моей жизни...»
Все обратились к нему заинтересованные и просили рассказать, в чем дело. Он рассказал живо и интересно и произвел, по крайней мере на меня, большое впечатление. Случай произошел лет семь тому назад. Андрей Павлович был в Петербурге, бегая по всевозможным канцеляриям и особам, устраивая свои служебные дела в Керчи. Понятно, что, измученный дневной беготней, он возвращался к себе в гостиницу и бросался в кресло сколько-нибудь отдохнуть и успокоиться. Так было и на этот раз. Он растянулся в кресле и погрузился в какое-то дремотное полузабытье. Никаких мыслей не пробегало в его голове, как вдруг он вскочил как встрепанный. Он ощутил не то голос, не то мысль, он не умеет определить, но что-то такое вдруг сказало ему: «Твой сын умер!..» Андрей Павлович страшно любил своего первого сына, родившегося после четырех дочерей. Он оставил его в Керчи здоровым, и получаемые письма не сообщали ничего тревожного. На самом деле мальчик заболел, но Варвара Николаевна, чтобы не тревожить мужа, писала, что все обстоит благополучно. Таинственное сообщение о смерти сына было так живо, что Андрей Павлович записал день и час его и немедленно послал домой запрос, что случилось с мальчиком. Оказалось, что он умер как раз в тот момент, когда Андрей Павлович услыхал этот голос.
В то время наука еще ничего не знала об ощущениях и внушениях на расстоянии, но, конечно, происшествие с дядей должно и теперь считать одним из любопытнейших явлений этого рода.
Андрей Павлович иногда любил рассказать что-нибудь анекдотически-поучительное. Так, однажды среди гостей зашла речь о святости, о том, что достигший святости уже не боится смерти. «Да, — заметил дядя, — только вопрос: как узнать, что человек достиг святости?» И он рассказал из какой-то католической хроники повествование об одном таком монахе-старце, которого ученики его считали святым и просили заранее его молитв у Престола Божия, когда он скончается. «Дети мои, — говорил старец, — мы не можем при жизни знать, какова будет наша судьба по смерти». Они просили его настоятельно дать им знать, что будет по смерти с ним, и старец отвечал: «Об этом я могу умолить Господа». И вот когда настало время его кончины, он завещал не хоронить его до тех пор, пока он не даст какого-либо загробного известия о себе. Итак, ученики молились у гроба и ждали, что будет. На седьмой день мертвый приподнялся из гроба и произнес: «A Deo justo adsum» («Предстал пред Праведным Богом»). На двадцатый день он снова приподнялся и заявил: «A Deo justo judicatussum» («Начался суд Праведного Бога»)... Ученики удвоили молитвы, но на сороковой день скончавшийся старец со скорбью возвестил: «A Deo justo samtus» («Праведный Бог осудил меня»), и его тело тотчас предалось тлению.
Не знаю, откуда Андрей Павлович начитался латинских хроник, но он нередко цитировал их, иногда и в забавных образчиках. Так, он рассказывал, что у какого-то средневекового путешественника по Польше есть такое глубокомысленное наблюдение: «In Parva Rossia hahentur homines, qui non jeresaint nec jenescunt, et jucantur chlopci» — это он видел, что у помещиков кличут «хлопец» и старых, и молодых, и заключал из этого, что это особая порода людей, не вырастающих и не стареющих. Уж не знаю, был ли такой путешественник или это просто польско-латинский анекдот.
Родственный круг Савицких скоро увеличился с поступлением в институт моей сестры и с прибытием в Керчь семьи Тирютиных. Марья Павловна Тирютина была сестра Савицкого. Муж ее, Семен Дмитриевич, врач по профессии, перевелся в Керчь из Черного Яра, не помню, на какую должность. У них было две хорошенькие дочурки, Леля и Аня, настоящие херувимы. Сама Мария Павловна была еще очень красивая, пышная дама, хорошая хозяйка, как все Савицкие, веселая и очень вообще приятная особа. Семен Дмитриевич, родом белорус, тоже был красивый мужчина, с длинными усами на бритом лице, худощавый, энергический, смелый человек. Его отец в 1812 году был забран в армию Наполеона и ходил на Москву. Но Семен Дмитриевич был вполне уже русский и к Польше не питал никаких симпатий. Довольно образованный, он держал себя совершенно неверующим и не стеснялся говорить: «Ведь выдумали же бессемейное зачатие!» Однако это вольтерьянство было в значительной степени напускное. Однажды Мария Павловна в Керчи серьезно заболела и рисковала умереть. Семен Дмитриевич был в отчаянии. Он очень любил жену, да и перспектива остаться вдовцом с двумя маленькими девочками не могла не пугать. И вот моя мама, бывшая в это время в Керчи, увидела, что он, ходя в волнении взад и вперед, время от времени выскакивает в соседнюю комнату и остается там несколько минут. Ее заинтересовало, что он там делает. Оказалось, он стоит перед образами и молится в каком-то исступлении: «Помилуй меня, Господи, не погуби. Ведь я погиб, если она умрет. Помоги, исцели. Ты не можешь, не должен довести меня до гибели... Пощади, исцели ее...»
Но Семен Дмитриевич хотя и мог растеряться при опасности для жизни жены, но вообще был человек отважный. Раз ночью, когда вся семья Тирютиных уже была в постели, на улице послышался отчаянный крик о помощи. Семен Дмитриевич, не раздумывая ни секунды, как был в ночном белье — бросился на улицу. Тут несколько грабителей тащили какого-то человека во двор соседнего нежилого дома, очевидно, чтобы там с ним на свободе расправиться. Тирютин кинулся на выручку; завязалась общая свалка, но шум борьбы разбудил других жильцов тирютинского дома, они стали выбегать на улицу, и грабители обратились в бегство.
Семен Дмитриевич внес много оживления в наш семейный круг. А тут еще прибавилась моя сестра Маня, поступившая в институт, где в это время учились две старшие барышни Савицких. Институт помещался на той же Воронцовской улице, как раз рядом с домом Савицких. Сношения были легки и удобны, и я часто посещал наших институток, ходил за ними, когда их отпускали домой. Институт представлял мрачное старое здание, да и порядки в нем были строгие, но молодежи везде весело. Моя сестра по возрасту ближе всего подходила к Маше Савицкой, и мы с ними составляли постоянное дружеское трио.
В это время вводились новые судебные учреждения, которыми все были очень заинтересованы, и увлекающийся Семен Дмитриевич вздумал заняться адвокатской практикой, хотя не имел никакой юридической подготовки. Конечно, своей профессии врача он не оставлял. Не знаю, как счастливо вел он свои судебные дела, но рассказов из этой области приносил нам много, пока ему не надоело заниматься адвокатурой.
Под конец времени, о котором здесь идет речь, я жил уже не у Серафимовых, а сначала у Апостоловых, а под конец учения — у Платонова. Но об этом я скажу позднее. Теперь мне хочется вспомнить мое каникулярное времяпрепровождение за мои ученические годы.