III
Спиридоновка, на Стрелке, дом не помню чей, у кухмистера Ульянова. Это именно мое первое жилище в Москве. Моисей Иванович Ульянов — чистокровный русак, несмотря на сомнительное имя. Он бывший крепостной. В Москве обжился, завел кухмистерскую и несколько меблированных комнат. Это был добродушный пузан, заплывший жиром, почти безграмотный, но очень неглупый и даже нахватавший там и сям известных сведений. По случаю своих меблированных комнат и кухмистерской он знался со студентами, любил принимать роль добродушного наставителя молодежи; в свою очередь любил расспрашивать о разных научных вопросах, правильнее — технических...
IV
Устроив меня в Москве, разъяснив университетские порядки и тому подобное, брат уехал в Юденки. Я остался один.
Мне, впрочем, было не до скуки, по крайней мере, сначала, когда нужно было держать экзамен. Слабее всего я себя чувствовал по латинскому языку, несмотря на свою золотую медаль. А между тем ходили слухи, что поступающих на медицинский факультет экзаменуют строго по-латыни. Поэтому я подал прошение о поступлении на юридический факультет, с тем чтобы немедленно по поступлении перейти на медицинский.
Когда мы собрались в университете на коллоквиум, эта масса молодежи не произвела на меня никакого впечатления, да и сам университет как-то оказался не тем, чего я ожидал. Мне предчувствовался какой-то храм, что-то внушительное, величавое. Но все, что я видел, было как-то слишком просто, слишком мало отличалось от гимназии и производило впечатление чего-то казенного. По своей конфузливости я мало разговаривал с окружающей молодежью. Как и я сам, большинство этих вчерашних гимназистов держали себя не просто, как будто боясь уронить свое достоинство, и, насколько казалось, связи между знакомыми заводились туго. Новички, видимо, держались кружками, по гимназиям. Но у меня своих не было ни души. Я приехал из Керчи один, не считая Исакова, который как-то столкнулся со мною раза два, а потом исчез. Чуть ли он не срезался на коллоквиуме. Были тут еще кубанцы, хотя и незнакомые мне до того, но все же близкие. С ними мы с братом столкнулись в канцелярии, и он меня познакомил. Это были, помнится, Лука Посполитаки, Пузыревский, еще кто-то. Кубанцев тогда вообще в Москве было много.
Но столкновения все-таки были. Так, встретился я с тульским Вагнером, {23} который по своей болтливости и экспансивности живо со мной познакомился и затащил к своим тулякам.
Это было в самый разгар коллоквиума. Там, у туляков, я увидел Виктора Александровича Гольцева, {24} впоследствии в своем роде знаменитость.
Там была, конечно, куча молодежи — между прочим, Николай Александрович Морозов {25} и этот Гольцев. Вагнер поспешил мне сообщить, что Гольцев кончил курс с золотой медалью и что это вообще очень способный человек.
Гольцев имел вид почти мальчика, безбородый, румяный, очень серьезный и, очевидно, полный сознания своего величия. Товарищи относились к нему как к авторитету, а он к ним очень ласково. Но, вообще говоря, туляки мне тоже не понравились или, правильнее, показались неинтересными. От них разило той же писаревщиной, какая пропитывала меня. На столе валяются Карл Фогт {26} и тому подобное. Толки о развитии, о последних словах науки и тому подобном. Я в душе уже начинал как будто чувствовать пресыщение этим «развитием», а у них — по крайней мере, производилось такое впечатление — это было в самом разгаре. Как бы то ни было, все это были будущие юристы, а я — медик; кончился коллоквиум, и мы перестали встречаться на долгое время.
Экзамен я, само собою, выдержал. Мне было чисто шуточным делом написать такое сочинение, какое нам задали. Я и еще кому-то успел написать из соседей. Все это разрушало мои иллюзии, слишком пахло гимназией. Наконец я стал студентом и через несколько дней уже числился на медицинском факультете.
Я сначала набросился с большим жаром на лекции, мертвое мясо и тому подобное. Собственно, нам, конечно, не полагалось делать препаратов, но иные из нас покупали у сторожей. Я, помню, купил крошечного ребенка и усердно его резал, никак не умея понять, что такое у меня под ножом. По книжке я знал, что есть подкожный слой жира, но не имел понятия о том; что он может быть красным и таким толстым. И вот я усердно сдирал кожу, обнажая какую-то круглую красноватую зернистую массу, видя, что это как будто не мускулы, и боясь ее резать. Наконец кто-то из студентов объяснил мне, что это жир и что его нужно снять, прежде чем дойдешь до мускулов... Само собой, я немедленно накупил книг, банок, пробирок, разных химических препаратов, и все зря, на ощупь, как будто играя в науку, но очень серьезно. Купил и лампочку и со всей этой дрянью возился усерднейшим образом и дома, и в университете. Я засел вплотную, усердно, никуда не выходя, ни с кем не знакомясь. Ходил, конечно, на лекции... Но смешные же молодые люди. Помню, Зернов, профессор анатомии, сказал нам на лекции, что между весом мозга и силой ума не замечается пропорционального отношения... Я был этим как будто оскорблен и сразу решил, что профессор говорит «тенденциозно». Это грубо механическое материалистическое миросозерцание было у меня вбито накрепко, вбито разными Фогтами. Это была вера, не допускавшая никаких сомнений!.. Я сейчас же решил, что Зернов просто «реакционер». Но так как он все же приводил цифры, против которых нельзя было возражать, то мне стало грустно. Несколько утешился я лишь тогда, когда Зернов сделал оговорку, что скорее, дескать, можно поставить в связь с развитием ума количество серого вещества. [25]
V
В предшествовавших главах я начал многое, что постараюсь окончить, если Бог поможет, в более свободное время. И все это касается больше меня лично. Теперь хочу поторопиться перейти к своей радикальной жизни, для чего сначала попытаюсь охарактеризовать среду молодежи 70-х годов, насколько она для меня постепенно открывалась.
Молодежь того времени вообще отличалась весьма невысоким уровнем развития. Это не подлежит никакому сомнению. Она, несомненно, страдала огромной душевной пустотой, за исключением слоя, который, вероятно, целиком скоро пошел в революцию и о котором скажу ниже. Я совершенно не помню в кругу товарищей своих никаких горячих, душу захватывающих споров, никаких идеальных интересов. Ни высшие вопросы религии, философии, науки (в тех пунктах, где они соприкасаются с философией), ни вопросы нравственности, ни широкие общественные вопросы — ничего этого не затрагивалось около меня в течение двух лет. Мы ходили на лекции, спорили о частных вопросах той или иной науки — но это все.
Был у меня товарищ по курсу, Михельсон, еврей, большой, черноволосый детина лет двадцати пяти. В кругу своей жидовы он считался дельным студентом, да и был им: занимался усердно, хорошо и, конечно, вышел прекрасным медиком.
Будучи на втором курсе, этот Михельсон, помню, в химической лаборатории заявил мне новость, что, дескать, открыт наконец Северный полюс. Я изумился, стал расспрашивать как, и что, и откуда. Жид с важным видом начал рассказывать. И что же? Оказалось, что это он прочитал у Жюля Верна! Большого труда мне стоило убедить Михельсона, что это сказка, да и то лишь потому, что меня поддержали кое-кто из товарищей! Конечно, это случай очень резкий. Но, например, общее явление в среде вокруг меня — что почти никто не читал газет и еще реже читали журналы.
Компания Рудковского, Швембергера и так далее хвасталась тем, щеголяла, что, например, вдруг кто-нибудь из них начинает рассказывать какую-нибудь «новость» из прошлогодних газет. Подымался, разумеется, хохот... Раз я — впоследствии, когда уже взялся за «распространение книг», — предложил студенту четвертого курса медику Богословскому купить «Военно-статистический сборник». Он насмешливо спросил меня: «А большая книга?» — «Да, большая». — «Ну так не нужно: я больших не читаю». Это, конечно, говорилось для остроумия. А Богословский был вполне дельный, очень умный студент. Собственно в университете я, безусловно, ни разу, за исключением одного случая, не помню, не слыхал ни одного разговора о политике. Не много их слышал и вне стен университета, да и то самые горячие (да и то относительно, потому что сами по себе были тепловаты) в среде поляков — Станкевича и других. Это было по поводу франко-прусской войны, и симпатии поляков, конечно, были за французов. Вспоминаю этих разных Посполитаки, Поспеловых и тому подобных. Как проходила их жизнь? Немного лекций, а затем сожительство с модистками, гоньба за ними по бульварам, карты, кутежи.
Под Пасху мы устраивали иной раз какое-то подобие домашнего праздника. Не постясь, разумеется, раньше, покупают пасхи, разные пасхальные припасы, напитки, понятно, разговляются... Это устраивается студентами и модистками, с ними сожительствующими. Было бы кощунственно, если бы при этом присутствовала хоть тень глумления. Но ее не было. Это просто привычный случай «разговеться» яствами и питиями. Хаживали под Пасху и по церквам, конечно, без малейшей искры веры, с совершенно убежденным неверием, и опять не для пародии, а по привычке, потому что интересно пройтись. Так и проходило время — в таком бессмысленном, бесцельном провождении, неизвестно к чему, и вовсе не у одних глупых.
Шульга был чрезвычайно талантливый человек и даже много читал... когда-то, один момент. Но когда я его застал — чем жил он? Прихожу к нему утром. Он с распухшей, разбитой рожей торжественно встречает: «Ну, батюшка, было избиение вифлеемских младенцев». «Как так?» — спрашиваю. Рассказывает. Вчера вернулся ночью домой пьяно-распьяно и наделал скандалу. Хозяин послал за полицией. Он исколотил городового. Это был геркулес, потомок какого-то запорожца, укравшего некогда какую-то красавицу из гарема чуть ли не самого султана, за что ему и отрубили правую руку. Отсюда и фамилия Шульга («левша» по-малорусски). Городовой позвал несколько товарищей на помощь, и Шульгу потащили. Но он отбивался, дрался отчаянно всю дорогу, страшно колотил городовых, и только с отчаянными усилиями они тащили его, так что до участка довели лить через два часа (а обыкновенным шагом оттуда до участка минут пять ходу). Натурально закопавши наконец голубчика в свои владения, городовики возвратили ему с процентами все полученные затрещины. Били Шульгу не на живот, а на смерть. Но убить невозможно такую дубину, и, как я сказал, утром он был водворен к себе в самом приятном настроении, как человек, размявший кости после утомительного бездействия. Так-то он тратил свои силы. Свои знания, свои былые, очевидно, думы прожигал не лучше — черт знает с кем, в глупых глумлениях. Где-нибудь в вонючих номерах Келлер, в Мерзляковском переулке, сидят студенты со своими подругами. Кипит самовар, пахнет сыростью, дрянные половицы скрипят под могучими лапами гиганта Шульги. Изредка подходя к столу и пропуская рюмочку, он шагает по комнате с хорошенькой, хотя уже очень помятой Фрузой (Ефросинья Петровна). Эта Фруза в то время жила то с одним, то с другим студентом, а после того вскорости поступила в клиентки ресторана «Одесса» (ее, когда нужно бывало, прибегал половой звать к желающим в отдельный номер)... Так вот Шульга ходит и забавляется: «Вообразите, Ефросинья, такой чудак есть на свете — Спенсер. Ведь выдумал же такую штуку» — и начинает что-нибудь из Спенсера. Фруза жеманится и произносит что-нибудь вроде: «Ну, уж вы всегда выдумаете какую-нибудь глупость». И все в таком роде: болтовня, шутка, да и шутка скучная, которую необходимо было смачивать хоть водкой... Пили вообще очень много. Тот же Шульга выпивал на пари сразу двадцать бутылок пива. Приходишь к Швембергеру и Рудковскому, смотришь — кто-нибудь сидит утром и дерет водку, закусывая солью. Это делалось для шику: дескать, как настоящие горчайшие пьяницы. Показывают тут же кучи рвоты: пили, дескать, весь вечер, ночью так начало рвать такого-то — беда! Тот же шик и со всевозможного рода девками. И не следует видеть во всем этом, строго говоря, разврата. Нет, это было наполнение чем-нибудь жизни. На душе ничего не было, и я говорю, что это их не тяготило. Без сомнения, у большинства был червь, глодавший душу. Но что же было делать с ним? Не говорю уже о Шульге, который, очевидно, думал же когда-то, стремился к чему-нибудь, читал из каких-нибудь побуждений всех этих Спенсеров. Помню его стихотворение (он и стихи писал) в «Развлечении»:
Это состояние душевной пустоты обыкновенно не возбуждает никакого опасения во властях. Какой-нибудь администратор может, конечно, сожалеть, что студенчество плохо, опустилось и тому подобное, но никак не ждет ничего непосредственно опасного от этой массы, занятой, по-видимому, только самой узкой мыслью о карьере да картами, модистками, вином и так далее. А потом вдруг — трах! Смотришь, эти «карьеристы» устраивают чуть не поголовно какую-нибудь нелепейшую демонстрацию, в которой из-за выеденного яйца, глупо, бесцельно ставят на карту всю свою «карьеру». Никто ничего не понимает. Откуда? Что за чудо? Ах, Боже, Боже, как это просто, как даже неизбежно.
Я знал достаточно молодежь своего времени: лично — в Москве и Петербурге, по отдельным экземплярам и понаслышке — молодежь Одессы, Киева, Харькова, разных провинциальных городов. И никогда бы я не поверил в 1872 году, что в 1874 году могло бы оказаться 2000 или в этом роде человек, замешанных в революционное движение. Кто? Откуда? Я был просто поражен, когда, уже в тюрьме, узнал о привлечении к делу людей вроде Устюжанинова, {27} Саблина. {28} А Б. мне лично говорил: «До чего я был изумлен, когда узнал, что вы в „процессе 193-х“. Я думал, что вы ничем таким не занимаетесь, и считал вас совершенно неразвитым». Полежим, Б. — еловая башка, но слова его любопытны. Ах, если бы поняли наконец, что именно-то в «неразвитости» вся суть, вся опасность!
Много лет позднее, когда я уже совсем переродился и понял все эти вещи, я встретился с молодой В. (Вандакурова). {29} Девушка страстная, пылкая, неглупая (по-женски), на волос находившаяся от того, чтобы попасть в революционные знаменитости (каковую роль она, конечно, сумела бы исполнить не хуже Фигнер или даже Перовской, если бы втянулась хорошенько на год, на два). Само собой, в голове у нес был обычный хаос, но еще не успевший застыть в какую-нибудь доктрину. Она еще не была типичной революционеркой, но именно потому, что еще оставалась типичной студенткой.
Она «пострадала» по «добролюбовской панихиде». Дело само по себе вздорное. Кучи молодежи пошли на могилу Добролюбова, говорили там кой-какие речи, были окружены казаками, переписаны у Николаевского вокзала, затем некоторые высланы.
Дело грошовое, за которое мы во времена моего серьезного революционерства не пожертвовали бы и кусочком ногтя. Но для этой бедняжки это было самое светлое воспоминание в жизни. Эта прогулка на кладбище, эти речи, это столкновение с казаками, перебранка с Грессером {30} — все это осталось таким лучом содержания в пустоте ее души, что наполнило ее каким-то умилением. «Ах, какое хорошее было время, — повторяла она, — как легко дышалось, какое-то чувство наполняло всю...»
Да, одной «карьерой» молодой человек не проживет. Ему нужно нравственное содержание, и чем он неразвитее, тем более легкими путями он должен добыть это нравственное содержание, потому что более трудные ему не по силам.
Величайший и труднейший путь, скажу для лучшего оттенения, — это путь христианского совершенствования. Понять, ощутить, схватить то Царствие Божие, которое внутри нас; в своей личности, в своей душе уловить жизнь вечного Мирового Духа, стать выше материального мира, выше даже человечества, поскольку человечество есть процесс природы, — какое духовное величие нужно для этого! Как мало людей, способных найти для этого силы!
Но даже оставляя эти высоты, только Богом сделанные и делаемые доступными для человека, — возьмем меньшее. Жизнь для человечества, но сознательная, собственным рассуждением, жизнь не для осуществления прихоти или порыва толпы, служение не какому-нибудь течению, а глубоко продуманному идеалу. Какой опять страшный труд! Предварительная работа, изучение, дума, мука. Затем вечная борьба с обстоятельствами, с самими людьми, которые никогда не понимают своего блага и только ощупью доходят до него.
Малоразвитый человек избавляется от пустоты иначе. Он берет ходячее мнение, берет принципы, ему известные, делает из них выводы — работа нетрудная. Он не создает своего собственного нервного трепетания, а только открывает душу нервному току толпы. Тут нет работы, а есть только прекращение работы самостоятельной, предоставление себя гипнозу «течения». А душа наполняется содержанием. Конечно, это содержание — чужое, влитое, взятое напрокат. Но это обстоятельство может тяготить лишь того, у кого есть и свое содержание, которое дает отпор вливающемуся извне. В пустоту же чужое льется легко, не возбуждая никакого неприятного ощущения. А затем, когда источник содержания исчезает и на душе водворяется снова пустота, воспоминание о бывшей полноте (хотя и иллюзорной) светит перед бедным человеком, как какое-то солнце.
Но у меня сердце было не очень-то русское. Москва поразила меня треском, шумом, пестротой, пожалуй, понравилась, пока мы мчались на извозчике с Курского вокзала на Спиридоновку, — но это все. Брат мне показывал и объяснял по дороге, но я не запомнил решительно ничего, кроме какого-то куста ярко-красного боярышника, красиво торчавшего из-за деревянного забора. Этот куст мне брат как-то раз и впоследствии показывал.Москва... как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Спиридоновка, на Стрелке, дом не помню чей, у кухмистера Ульянова. Это именно мое первое жилище в Москве. Моисей Иванович Ульянов — чистокровный русак, несмотря на сомнительное имя. Он бывший крепостной. В Москве обжился, завел кухмистерскую и несколько меблированных комнат. Это был добродушный пузан, заплывший жиром, почти безграмотный, но очень неглупый и даже нахватавший там и сям известных сведений. По случаю своих меблированных комнат и кухмистерской он знался со студентами, любил принимать роль добродушного наставителя молодежи; в свою очередь любил расспрашивать о разных научных вопросах, правильнее — технических...
IV
Устроив меня в Москве, разъяснив университетские порядки и тому подобное, брат уехал в Юденки. Я остался один.
Мне, впрочем, было не до скуки, по крайней мере, сначала, когда нужно было держать экзамен. Слабее всего я себя чувствовал по латинскому языку, несмотря на свою золотую медаль. А между тем ходили слухи, что поступающих на медицинский факультет экзаменуют строго по-латыни. Поэтому я подал прошение о поступлении на юридический факультет, с тем чтобы немедленно по поступлении перейти на медицинский.
Когда мы собрались в университете на коллоквиум, эта масса молодежи не произвела на меня никакого впечатления, да и сам университет как-то оказался не тем, чего я ожидал. Мне предчувствовался какой-то храм, что-то внушительное, величавое. Но все, что я видел, было как-то слишком просто, слишком мало отличалось от гимназии и производило впечатление чего-то казенного. По своей конфузливости я мало разговаривал с окружающей молодежью. Как и я сам, большинство этих вчерашних гимназистов держали себя не просто, как будто боясь уронить свое достоинство, и, насколько казалось, связи между знакомыми заводились туго. Новички, видимо, держались кружками, по гимназиям. Но у меня своих не было ни души. Я приехал из Керчи один, не считая Исакова, который как-то столкнулся со мною раза два, а потом исчез. Чуть ли он не срезался на коллоквиуме. Были тут еще кубанцы, хотя и незнакомые мне до того, но все же близкие. С ними мы с братом столкнулись в канцелярии, и он меня познакомил. Это были, помнится, Лука Посполитаки, Пузыревский, еще кто-то. Кубанцев тогда вообще в Москве было много.
Но столкновения все-таки были. Так, встретился я с тульским Вагнером, {23} который по своей болтливости и экспансивности живо со мной познакомился и затащил к своим тулякам.
Это было в самый разгар коллоквиума. Там, у туляков, я увидел Виктора Александровича Гольцева, {24} впоследствии в своем роде знаменитость.
Там была, конечно, куча молодежи — между прочим, Николай Александрович Морозов {25} и этот Гольцев. Вагнер поспешил мне сообщить, что Гольцев кончил курс с золотой медалью и что это вообще очень способный человек.
Гольцев имел вид почти мальчика, безбородый, румяный, очень серьезный и, очевидно, полный сознания своего величия. Товарищи относились к нему как к авторитету, а он к ним очень ласково. Но, вообще говоря, туляки мне тоже не понравились или, правильнее, показались неинтересными. От них разило той же писаревщиной, какая пропитывала меня. На столе валяются Карл Фогт {26} и тому подобное. Толки о развитии, о последних словах науки и тому подобном. Я в душе уже начинал как будто чувствовать пресыщение этим «развитием», а у них — по крайней мере, производилось такое впечатление — это было в самом разгаре. Как бы то ни было, все это были будущие юристы, а я — медик; кончился коллоквиум, и мы перестали встречаться на долгое время.
Экзамен я, само собою, выдержал. Мне было чисто шуточным делом написать такое сочинение, какое нам задали. Я и еще кому-то успел написать из соседей. Все это разрушало мои иллюзии, слишком пахло гимназией. Наконец я стал студентом и через несколько дней уже числился на медицинском факультете.
Я сначала набросился с большим жаром на лекции, мертвое мясо и тому подобное. Собственно, нам, конечно, не полагалось делать препаратов, но иные из нас покупали у сторожей. Я, помню, купил крошечного ребенка и усердно его резал, никак не умея понять, что такое у меня под ножом. По книжке я знал, что есть подкожный слой жира, но не имел понятия о том; что он может быть красным и таким толстым. И вот я усердно сдирал кожу, обнажая какую-то круглую красноватую зернистую массу, видя, что это как будто не мускулы, и боясь ее резать. Наконец кто-то из студентов объяснил мне, что это жир и что его нужно снять, прежде чем дойдешь до мускулов... Само собой, я немедленно накупил книг, банок, пробирок, разных химических препаратов, и все зря, на ощупь, как будто играя в науку, но очень серьезно. Купил и лампочку и со всей этой дрянью возился усерднейшим образом и дома, и в университете. Я засел вплотную, усердно, никуда не выходя, ни с кем не знакомясь. Ходил, конечно, на лекции... Но смешные же молодые люди. Помню, Зернов, профессор анатомии, сказал нам на лекции, что между весом мозга и силой ума не замечается пропорционального отношения... Я был этим как будто оскорблен и сразу решил, что профессор говорит «тенденциозно». Это грубо механическое материалистическое миросозерцание было у меня вбито накрепко, вбито разными Фогтами. Это была вера, не допускавшая никаких сомнений!.. Я сейчас же решил, что Зернов просто «реакционер». Но так как он все же приводил цифры, против которых нельзя было возражать, то мне стало грустно. Несколько утешился я лишь тогда, когда Зернов сделал оговорку, что скорее, дескать, можно поставить в связь с развитием ума количество серого вещества. [25]
V
В предшествовавших главах я начал многое, что постараюсь окончить, если Бог поможет, в более свободное время. И все это касается больше меня лично. Теперь хочу поторопиться перейти к своей радикальной жизни, для чего сначала попытаюсь охарактеризовать среду молодежи 70-х годов, насколько она для меня постепенно открывалась.
Молодежь того времени вообще отличалась весьма невысоким уровнем развития. Это не подлежит никакому сомнению. Она, несомненно, страдала огромной душевной пустотой, за исключением слоя, который, вероятно, целиком скоро пошел в революцию и о котором скажу ниже. Я совершенно не помню в кругу товарищей своих никаких горячих, душу захватывающих споров, никаких идеальных интересов. Ни высшие вопросы религии, философии, науки (в тех пунктах, где они соприкасаются с философией), ни вопросы нравственности, ни широкие общественные вопросы — ничего этого не затрагивалось около меня в течение двух лет. Мы ходили на лекции, спорили о частных вопросах той или иной науки — но это все.
Был у меня товарищ по курсу, Михельсон, еврей, большой, черноволосый детина лет двадцати пяти. В кругу своей жидовы он считался дельным студентом, да и был им: занимался усердно, хорошо и, конечно, вышел прекрасным медиком.
Будучи на втором курсе, этот Михельсон, помню, в химической лаборатории заявил мне новость, что, дескать, открыт наконец Северный полюс. Я изумился, стал расспрашивать как, и что, и откуда. Жид с важным видом начал рассказывать. И что же? Оказалось, что это он прочитал у Жюля Верна! Большого труда мне стоило убедить Михельсона, что это сказка, да и то лишь потому, что меня поддержали кое-кто из товарищей! Конечно, это случай очень резкий. Но, например, общее явление в среде вокруг меня — что почти никто не читал газет и еще реже читали журналы.
Компания Рудковского, Швембергера и так далее хвасталась тем, щеголяла, что, например, вдруг кто-нибудь из них начинает рассказывать какую-нибудь «новость» из прошлогодних газет. Подымался, разумеется, хохот... Раз я — впоследствии, когда уже взялся за «распространение книг», — предложил студенту четвертого курса медику Богословскому купить «Военно-статистический сборник». Он насмешливо спросил меня: «А большая книга?» — «Да, большая». — «Ну так не нужно: я больших не читаю». Это, конечно, говорилось для остроумия. А Богословский был вполне дельный, очень умный студент. Собственно в университете я, безусловно, ни разу, за исключением одного случая, не помню, не слыхал ни одного разговора о политике. Не много их слышал и вне стен университета, да и то самые горячие (да и то относительно, потому что сами по себе были тепловаты) в среде поляков — Станкевича и других. Это было по поводу франко-прусской войны, и симпатии поляков, конечно, были за французов. Вспоминаю этих разных Посполитаки, Поспеловых и тому подобных. Как проходила их жизнь? Немного лекций, а затем сожительство с модистками, гоньба за ними по бульварам, карты, кутежи.
Под Пасху мы устраивали иной раз какое-то подобие домашнего праздника. Не постясь, разумеется, раньше, покупают пасхи, разные пасхальные припасы, напитки, понятно, разговляются... Это устраивается студентами и модистками, с ними сожительствующими. Было бы кощунственно, если бы при этом присутствовала хоть тень глумления. Но ее не было. Это просто привычный случай «разговеться» яствами и питиями. Хаживали под Пасху и по церквам, конечно, без малейшей искры веры, с совершенно убежденным неверием, и опять не для пародии, а по привычке, потому что интересно пройтись. Так и проходило время — в таком бессмысленном, бесцельном провождении, неизвестно к чему, и вовсе не у одних глупых.
Шульга был чрезвычайно талантливый человек и даже много читал... когда-то, один момент. Но когда я его застал — чем жил он? Прихожу к нему утром. Он с распухшей, разбитой рожей торжественно встречает: «Ну, батюшка, было избиение вифлеемских младенцев». «Как так?» — спрашиваю. Рассказывает. Вчера вернулся ночью домой пьяно-распьяно и наделал скандалу. Хозяин послал за полицией. Он исколотил городового. Это был геркулес, потомок какого-то запорожца, укравшего некогда какую-то красавицу из гарема чуть ли не самого султана, за что ему и отрубили правую руку. Отсюда и фамилия Шульга («левша» по-малорусски). Городовой позвал несколько товарищей на помощь, и Шульгу потащили. Но он отбивался, дрался отчаянно всю дорогу, страшно колотил городовых, и только с отчаянными усилиями они тащили его, так что до участка довели лить через два часа (а обыкновенным шагом оттуда до участка минут пять ходу). Натурально закопавши наконец голубчика в свои владения, городовики возвратили ему с процентами все полученные затрещины. Били Шульгу не на живот, а на смерть. Но убить невозможно такую дубину, и, как я сказал, утром он был водворен к себе в самом приятном настроении, как человек, размявший кости после утомительного бездействия. Так-то он тратил свои силы. Свои знания, свои былые, очевидно, думы прожигал не лучше — черт знает с кем, в глупых глумлениях. Где-нибудь в вонючих номерах Келлер, в Мерзляковском переулке, сидят студенты со своими подругами. Кипит самовар, пахнет сыростью, дрянные половицы скрипят под могучими лапами гиганта Шульги. Изредка подходя к столу и пропуская рюмочку, он шагает по комнате с хорошенькой, хотя уже очень помятой Фрузой (Ефросинья Петровна). Эта Фруза в то время жила то с одним, то с другим студентом, а после того вскорости поступила в клиентки ресторана «Одесса» (ее, когда нужно бывало, прибегал половой звать к желающим в отдельный номер)... Так вот Шульга ходит и забавляется: «Вообразите, Ефросинья, такой чудак есть на свете — Спенсер. Ведь выдумал же такую штуку» — и начинает что-нибудь из Спенсера. Фруза жеманится и произносит что-нибудь вроде: «Ну, уж вы всегда выдумаете какую-нибудь глупость». И все в таком роде: болтовня, шутка, да и шутка скучная, которую необходимо было смачивать хоть водкой... Пили вообще очень много. Тот же Шульга выпивал на пари сразу двадцать бутылок пива. Приходишь к Швембергеру и Рудковскому, смотришь — кто-нибудь сидит утром и дерет водку, закусывая солью. Это делалось для шику: дескать, как настоящие горчайшие пьяницы. Показывают тут же кучи рвоты: пили, дескать, весь вечер, ночью так начало рвать такого-то — беда! Тот же шик и со всевозможного рода девками. И не следует видеть во всем этом, строго говоря, разврата. Нет, это было наполнение чем-нибудь жизни. На душе ничего не было, и я говорю, что это их не тяготило. Без сомнения, у большинства был червь, глодавший душу. Но что же было делать с ним? Не говорю уже о Шульге, который, очевидно, думал же когда-то, стремился к чему-нибудь, читал из каких-нибудь побуждений всех этих Спенсеров. Помню его стихотворение (он и стихи писал) в «Развлечении»:
и далее перечисляется за что: за то, что ничего не дал, все заглушил, что было путного. Писалось это уже смешками, шутовски, но содержание очень горькое. Без сомнения, впрочем, не только Шульга, но и другие, поглупее и похуже, не могли не мучиться своей пустотой. Что было у этих людей? Веры в Бога не было. За это ручаюсь — для огромнейшего большинства. Какой-нибудь сознательной и живой связи со своей страной не было. Да и страны-то этой не знали. Ясной общей философии не было. Задач политических и общественных — сколько-нибудь ясно не было. Жили неизвестно для чего. Кончишь курс, а потом? Ну служба, ну женишься, детей будешь растить... И эта цель, которая, конечно, может быть внутренне великой, если согрета, освещена и освящена верой, — не освящалась и не согревалась ничем... А народ-то был молодой, и если головы молчали, то чувство еще не успело в нем потухнуть.О alma mater, наш университет,
Питомец твой свой шлет тебе привет... —
Это состояние душевной пустоты обыкновенно не возбуждает никакого опасения во властях. Какой-нибудь администратор может, конечно, сожалеть, что студенчество плохо, опустилось и тому подобное, но никак не ждет ничего непосредственно опасного от этой массы, занятой, по-видимому, только самой узкой мыслью о карьере да картами, модистками, вином и так далее. А потом вдруг — трах! Смотришь, эти «карьеристы» устраивают чуть не поголовно какую-нибудь нелепейшую демонстрацию, в которой из-за выеденного яйца, глупо, бесцельно ставят на карту всю свою «карьеру». Никто ничего не понимает. Откуда? Что за чудо? Ах, Боже, Боже, как это просто, как даже неизбежно.
Я знал достаточно молодежь своего времени: лично — в Москве и Петербурге, по отдельным экземплярам и понаслышке — молодежь Одессы, Киева, Харькова, разных провинциальных городов. И никогда бы я не поверил в 1872 году, что в 1874 году могло бы оказаться 2000 или в этом роде человек, замешанных в революционное движение. Кто? Откуда? Я был просто поражен, когда, уже в тюрьме, узнал о привлечении к делу людей вроде Устюжанинова, {27} Саблина. {28} А Б. мне лично говорил: «До чего я был изумлен, когда узнал, что вы в „процессе 193-х“. Я думал, что вы ничем таким не занимаетесь, и считал вас совершенно неразвитым». Полежим, Б. — еловая башка, но слова его любопытны. Ах, если бы поняли наконец, что именно-то в «неразвитости» вся суть, вся опасность!
Много лет позднее, когда я уже совсем переродился и понял все эти вещи, я встретился с молодой В. (Вандакурова). {29} Девушка страстная, пылкая, неглупая (по-женски), на волос находившаяся от того, чтобы попасть в революционные знаменитости (каковую роль она, конечно, сумела бы исполнить не хуже Фигнер или даже Перовской, если бы втянулась хорошенько на год, на два). Само собой, в голове у нес был обычный хаос, но еще не успевший застыть в какую-нибудь доктрину. Она еще не была типичной революционеркой, но именно потому, что еще оставалась типичной студенткой.
Она «пострадала» по «добролюбовской панихиде». Дело само по себе вздорное. Кучи молодежи пошли на могилу Добролюбова, говорили там кой-какие речи, были окружены казаками, переписаны у Николаевского вокзала, затем некоторые высланы.
Дело грошовое, за которое мы во времена моего серьезного революционерства не пожертвовали бы и кусочком ногтя. Но для этой бедняжки это было самое светлое воспоминание в жизни. Эта прогулка на кладбище, эти речи, это столкновение с казаками, перебранка с Грессером {30} — все это осталось таким лучом содержания в пустоте ее души, что наполнило ее каким-то умилением. «Ах, какое хорошее было время, — повторяла она, — как легко дышалось, какое-то чувство наполняло всю...»
Да, одной «карьерой» молодой человек не проживет. Ему нужно нравственное содержание, и чем он неразвитее, тем более легкими путями он должен добыть это нравственное содержание, потому что более трудные ему не по силам.
Величайший и труднейший путь, скажу для лучшего оттенения, — это путь христианского совершенствования. Понять, ощутить, схватить то Царствие Божие, которое внутри нас; в своей личности, в своей душе уловить жизнь вечного Мирового Духа, стать выше материального мира, выше даже человечества, поскольку человечество есть процесс природы, — какое духовное величие нужно для этого! Как мало людей, способных найти для этого силы!
Но даже оставляя эти высоты, только Богом сделанные и делаемые доступными для человека, — возьмем меньшее. Жизнь для человечества, но сознательная, собственным рассуждением, жизнь не для осуществления прихоти или порыва толпы, служение не какому-нибудь течению, а глубоко продуманному идеалу. Какой опять страшный труд! Предварительная работа, изучение, дума, мука. Затем вечная борьба с обстоятельствами, с самими людьми, которые никогда не понимают своего блага и только ощупью доходят до него.
Малоразвитый человек избавляется от пустоты иначе. Он берет ходячее мнение, берет принципы, ему известные, делает из них выводы — работа нетрудная. Он не создает своего собственного нервного трепетания, а только открывает душу нервному току толпы. Тут нет работы, а есть только прекращение работы самостоятельной, предоставление себя гипнозу «течения». А душа наполняется содержанием. Конечно, это содержание — чужое, влитое, взятое напрокат. Но это обстоятельство может тяготить лишь того, у кого есть и свое содержание, которое дает отпор вливающемуся извне. В пустоту же чужое льется легко, не возбуждая никакого неприятного ощущения. А затем, когда источник содержания исчезает и на душе водворяется снова пустота, воспоминание о бывшей полноте (хотя и иллюзорной) светит перед бедным человеком, как какое-то солнце.