X
В 1872 году я проживал в Долгоруковском переулке, в меблированных комнатах около Тверской. Комната маленькая, огромной высоты, узкая, нельзя повернуться.
Я уже написал свою детскую «Америку», я писал «Историю Пугачева», я распространял книги, я был друг Цакни, почитатель Кляч-ко, наконец, знал всех, на кого в Москве опирались чайковцы. Но я не принадлежал ни к какому кружку, мало того, даже не слыхал ни о каком кружке. Слыхал о «петербургских», от которых к нам валились книги, но по скромности не расспрашивал Клячко и Цакни, а они сами меня ни во что не посвящали, так что я даже не знал ни одного имени «петербуржцев», и даже самого Чайковского.
В одно прекрасное утро, очень рано, ко мне стучатся. Отворяю. Вбегает барышня Армфельд, вся запыхавшись: «Семен Львович Клячко и Николай Петрович Цакни арестованы».
В первый раз около меня происходил настоящий арест, не в книжках, не в романах, а в действительности. Я как-то растерялся, да и не мог понять, что, собственно, из этого следует. Ну, арестовали так арестовали! Барышня рассказывала между тем, как это случилось, как они пошли провожать Николая Петровича, засидевшегося у них; пришли к нему в меблированные комнаты, а там стоит городовой. «Приказано, — говорит он Николаю Петровичу, — чтобы вы сейчас пожаловали в часть». Он и пошел.
— Но знаете, Лев Александрович, какая беда: у него в кармане ваша рукопись («Америка»).
Эта новость мне была довольно неприятна, хотя, вообще говоря, я готовил книжку для цензуры, так что не видел еще большой беды, если она попадет в полицию.
— Знаете, Лев Александрович, нужно предупредить Льва Федоровича Рагозина.
— О чем?
— Да об аресте. Ведь у него тоже может быть обыск.
Барышня была уже сведущее меня в разных конспирациях. Я, конечно, понял, что нужно предупредить, и немедленно отправился к Рагозину.
Он в это время только что свил себе гнездышко. Женился, должно быть, месяца два назад, нанял хорошенькую квартирку, убрал ее премило и блаженствовал. Я застал его едва вставшим с постели. Новость об аресте Клячко и Цакни его встревожила до такой степени, что я почувствовал презрение к этому «Лео», как его называли (из романа Шпильгагена) и как он сам о себе мечтал. Заметался из угла в угол:
— Что же теперь делать? А у меня книги. Наверное, будет обыск.
Все это была одна трусость, и никакого обыска у него не произошло. Но я тогда верил ему.
— Нет ли у вас, куда спрятать книги?
Я отвечал, что взял бы к себе, если бы не история с рукописью в кармане Цакни.
— О нет, нет! Как можно к себе! Куда-нибудь к знакомым... — заговорил Рагозин.
Я вздумал о Н. М.: человек мирный, хороший, приятель.
— Давайте, — говорю, — куда-нибудь стащу.
Он пришел в восторг, начал рыться, набрал, мне помнится, два чемодана книг. Это все были книги цензурные; тогда нецензурных еще не существовало. Но каждая книга в нескольких экземплярах, иногда в десятках. Я забрал чемоданы и свез на извозчике к Н. М. Тот взял, даже не расспрашивая: «Давайте, давайте, пущай лежат».
Это был первый случай моей войны с полицией. Возвратился домой уже к обеду. Потом пошел к Армфельд — и что же? Там сидит Цакни и подает мне мою рукопись. Его на этот раз только допросили и отпустили, даже не обыскавши. Впрочем, на другой же день арестовали снова, и уже окончательно.
Мы, вертевшиеся около Цакни и Клячко, вроде меня, Армфельд, Батюшковой, Князева {69} и тому подобных, не составляли никакого кружка и если что делали, то по поручению Клячко и Цакни, да и, собственно, не делали ничего. Оставшись без наших вдохновителей, мы сидели уж совсем смирно; я проводил время в чтении, в подготовлении «Пугачева». Так. прошло несколько времени.
Однажды утром, когда я только что встал, ко мне вошел высокий молодой человек, очень худой, безбородый, но с огромными русыми волосами, в огромных синих очках; он смотрел не сквозь них, а поверх них, наклоняя голову и глядя как будто исподлобья. Подойдя, он рекомендовался слабым и глухим голосом:
— Я Чарушин.
Я в первый раз услыхал это имя. Спрашиваю:
— Что угодно?
Он начал объяснять, что с арестом Клячко и Цакни у Петербурга прервались все сношения с Москвой — и он приехал их восстановить.
— Нам, — заметил он, — о вас писали Клячко и Цакни.
Мне все это показалось крайне подозрительным. Я сказал, что никаких дел Клячко и Цакни не знаю.
— Вы разве не слыхали моего имени?
— Не слыхал, — говорю.
— Я по поручению Чайковского.
— Какого Чайковского?
Я действительно ничего не знал. Тогда Чарушин откланялся и ушел.
Я немедленно отправился к Рагозину. Прихожу. Он меня встречает в отдельной комнате и шепчет:
— Какой-то странный человек у меня.
Но в это время «странный человек» вышел из другой комнаты и, попрощавшись с некоторой досадой, ушел. Это был он же, мой человек в синих очках, Чарушин. Когда он вышел, Рагозин спрашивает:
— Вы не знаете его?
— Не знаю.
— Странный какой-то. Говорит, от Чайковского.
— Он и мне говорил, что от какого-то Чайковского.
Тут Рагозин объяснил мне, что Чайковский-то есть на свете, что это «столп», а только этого Чарушина он не знает и находит его похожим на шпиона.
Так мы расстались в беспокойстве, но скоро пришла ко мне Армфельд и сообщила с радостью о приезде Чарушина.
— Вы разве знаете его?
— Ну да, конечно, это из питерских, очень умный и энергичный человек.
Так дело объяснилось, и Чарушин вечером же виделся со мной у Армфельд, а затем пришел ко мне ночевать.
Мы с ним очень быстро подружились. Это был первый тип действительно живого революционера, мною виденный. Клячко и Цакни были какие-то тряпки, вялые, кислые, занимавшиеся радикальными делами как будто по обязанностям службы и как будто сами от этих дел ничего не ожидавшие. Это происходило отчасти оттого, что оба они были гораздо умнее и старше Чарушина и гораздо хуже его по натуре. Чарушин был неглуп, но главное — человек, способный к вере, человек с потребностью жить чем-нибудь широким. В «дело» свое верил искренно и отдавался ему всецело.
Он очень досадовал на Клячко и Цакни, что они до сих пор не сошлись со мной окончательно, и начал посвящать меня в радикальные дела. Тут я в первый раз услыхал, где, кто, как действует. Чарушин меня также побудил взяться за дела в Москве и помог в этом, сведя с разными лицами.
Так началась моя «радикальная» жизнь.
XI
Моя квартира в Долгоруковском была слишком тесна и неудобна для моей новой жизни, когда приходилось принимать много народа. Я переехал в дом Олениной, в Брюсов переулок, взял большую приличную комнату. Университетскую работу я совершенно забросил, перестал ходить на лекции, перестал читать дома. Собственно, я не решил бросить университет, вообще не думал о будущем, а думал только о своих настоящих делах, делах минуты. Эти «дела» были чрезвычайно неопределенны, хаотичны, без содержания и без последствий. Суть состояла в том, что в Москве ничего не было создано, ничего не делалось. А нужно было что-либо поставить на ноги. Я же не знал, что и как делать. Собственно, в это время, за отсутствием Клячко и Цакни и благодаря тому что я сошелся хорошо с чайковцами, я стал некоторым центром. Моя квартира была пунктом, которого не миновал ни один проезжий чайковец, ко мне же чайковцы направляли разных более или менее близких к ним лиц, проезжавших через Москву. Я стал знакомиться в Москве с революционно настроенным миром — «радикалами»; это брало много времени. Я завел сношения с рабочими. Сверх того, приходилось поддерживать книжное дело, и, сверх того, не было у близких лиц ни одного «дела», которое бы не дошло так или иначе до меня, хотя бы я ему решительно даже ничем не помогал. Кто занимался заговорами или политической агитацией, тот знает, сколько времени берет эта вечная, бесконечная сутолока, видимо бессодержательная и утомительная, но без которой, однако, «брожение» и «движение» прекратились бы. И потому-то элемент суетливый и в то же время не очень требовательный — как молодые люди и женщины — в высшей степени полезен при всякой агитации. Человеку серьезному не под силу эта бестолковая «работа», она ему надоедает своей ничтожностью. Молодые люди и женщины, особенно молодые женщины, напротив, удовлетворяются лучше всего именно этой бестолковой сутолокой.
Что мы делали в течение 1872/73 академического года?
Чарушин познакомил меня с только что возвратившимся из ссылки Николаем Михайловичем Аносовым. Бывший студент Петровской академии, он меня провел туда, а также дал указания-, как разыскать некоторых «распропагандированных» в нечаевские времена рабочих. К рабочим я очень стремился. В это именно время (1872 год) среди революционной молодежи в Санкт-Петербурге особенно разгорелся спор о способах действия. Одни, которых называли образованниками, считали необходимым развивать и вырабатывать людей в образованном классе; другие, народники (слово, тогда в первый раз сочиненное), говорили, что выработку и пропаганду следует перенести в народ, в рабочую среду. Я был за второе мнение. Тогда же долгушинцы уже стали мечтать о бунте в народе и презрительно называть чайковцев «книжниками». Я в то время стоял еще за выработку лиц из рабочих, хотя вообще о рабочих понятия не имел. Чайковцы, скорее «образованники», как бы поддались течению и повели пропаганду между рабочими и благодаря своей основательности и средствам в короткое время достигли сравнительно огромных успехов, затмив все другие кружки.
У нас в Москве как-то совсем «людей не было», не с кем было за что-либо взяться. Старые, вроде Рагозина, решительно отлынивали. «Лео», еще недавно изображавший из себя Рахметова, аскета и фанатика, женившись, сразу изменился. Трусил он ужасно, и жена его, очевидно, была достаточно умна, чтобы постоять за свой семейный очаг и не позволить отбить у нее ее краснощекого красавца мужа. Наших барышень она живо вытеснила от себя. Рагозин углубился в экзамены и ничего не хотел делать.
Скоро — кажется, за границей — чайковцы отпечатали первую нелегальную брошюру — «Песенник»: десятка полтора запрещенных стихотворений, в конце концов, глупых, но опасных, потому что оскорбительных для Государя, для религии, вообще для властей. Эту брошюру питерцы доставили уже мне, и я ее понес Рагозину, но Лев Федорович посмотрел и взял только один экземпляр (который, наверное, уничтожил). «Знаете, — сказал он, — ответственность за это большая, а толку что? Ведь хоть бы один рабочий прочел. Ни один даже не прочтет».
Тут же, в 1872-м или в начале 1873 года, к нам в Москву явилась первая весть об анархии. Это учение было свежей новостью. Рагозин ему ужасно обрадовался. Так как политическое отношение ничего не значит, то бессмысленно действовать против правительства — такое толкование он дал новой доктрине. Вообще, этот чело век отлынивал самым решительным образом, хотя сначала, конечно, не по убеждению, а просто из нежелания ломать себе шею.
Итак, хотя с ним не ссорились, но оставили его в покое. Прочие старики даже и не подходили к новым «деятелям», они, самое большее, толкались около кухмистерской. Они уже держали экзамены или даже были докторантами. О них, их завербовке, никто даже не помышлял.
Единственное исключение составлял Аносов. Мы с ним тоже очень скоро сошлись, и это из наличных московских радикалов был единственный, к которому я внутренне относился как к равному. Только что возвратившийся из ссылки (административной), он немедленно стал заниматься «делом». Это был молодой человек из купцов, чрезвычайно приличный, чистенький, опрятно одетый, блондин, с прекрасным цветом лица, чуть заметными усиками и очень правильными чертами лица. Это красивое лицо было замечательно бесстрастно. Аносов редко улыбался. И кажется, никогда громко не смеялся, не сердился, не радовался, не был печален. Хотя он ничего заметного не сделал и впоследствии даже, кажется, совершенно отстал от движения, но по натуре это был, несомненно, типичный революционер. Человек узкий, односторонний, он не отвлекался от своей идеи ничем «посторонним». Страсть в нем не говорила, вопросов для него не существовало. Вера его была ясна, несомненна и холодна. Увлекаться в ней было нечем, как нечем увлекаться в том, что дважды два — четыре. Слишком просто для увлечения. Сомневаться тоже было не в чем. И он вел свое «дело» с аккуратностью, прилежанием и холодностью чиновника. По тогдашней манере думать образами французской революции, я называл для себя Аносова «робеспьеровской натурой», и, соблюдая масштаб сравнения, он ею был — с той же ограниченностью, неподкупностью и неуклонностью.
Аносов познакомил меня с компанией Князева в Петровской академии.
В Петровской академии революционный дух был уже тогда каким-то традиционным, въевшимся. Напрасно начальство меняло директоров, вводило дисциплину, строгие правила, напрасно очищало академию исключением массы студентов. Незадолго до того были произведены более строгие экзамены, благодаря которым из, кажется, четырехсот студентов осталось в академии что-то около ста двадцати. Революционное направление оставалось по-прежнему.
Понятно, что изгнание праздношатающихся, не имевших никаких аттестатов ровно ничего не достигало. Во-первых, даже праздношатающиеся, не числясь студентами, могли все-таки проживать в Петровках; во-вторых, студенты с аттестатами и даже работавшие были не менее революционны, чем праздношатающиеся. Как бы то ни было, Петровки были неисправимы. В них в то время студенты показывали как достопримечательность грот, где совершилось убийство злополучного Иванова (Нечаевым), место в пруду, куда был брошен труп, места в парке, где происходили сходки.
Воспоминания разных «событий» были связаны там с землей и камнями.
Князев и Ко нанимали особую дачу в глухом лесу за прудом. Зимой к ним приходилось проходить по льду, через сугробы снега, по лесным тропинкам. Вот показывалась наконец дача со светелкой, обнесенная крепким забором-частоколом, и раздавался яростный лай. «Обыск нас не захватит врасплох», — говорили обитатели дачи. Действительно, через забор трудненько было бы перелезть, а Макс был истинный зверь. Это была огромная, презлющая и преумная собака. Хозяева обучили ее всяким фокусам. Дадут кусок хлеба и скажут: «Макс! Катков ел!..» Ни за что не тронет, отвернется от куска хлеба и зубы оскалит. «Макс, это барышня ела!» Сейчас же хватает и проглатывает.
Хозяевами была, как я говорил, компания студентов и их подруг. Из них, собственно, я намечал Князева и Филипченко.
Князев был типичный нигилист-«семинар». Бедный, отрепанный, в какой-то длинной развевающейся хламиде вместо пальто, очень молодой, худой, с заостренными чертами лица... это было лицо старой, злой бабы, без малейших признаков растительности. Угрюмый, озлобленный, самолюбивый, с огромными претензиями, с самыми посредственными способностями, Князев был бы, однако, способен к развитию, если бы оно было ему дано. Он мог и усомниться, и подумать своей головой, мог и полюбить человека. К революции он пристал без колебаний, без разговоров, погрузился в нее как в свою природную стихию. А впрочем, ничего в ней не мог сделать, потому что не имел никакого таланта, ни в каком отношении.
Филипченко был человеком совсем другого типа. Красивый, из зажиточной семьи, в недорогом полушубке (из демократизма) и в золотых очках (из барства). Он работал в академии прекрасно, интересовался своим предметом. Не имея никакого вкуса и способности к каким-либо высшим вопросам, он был, однако, очень умен в более наглядных предметах, обладал большим здравым смыслом и хорошей волей. Радикальничал он недолго и, вероятно, больше по инерции и не предвидя от того никаких последствий. Он, конечно, мог бы и втянуться в революцию, но месяца через два-три профессор, у которого он работал, заметив что-то ненормальное в его поведении, серьезно переговорил с ним, убеждал его бросить глупости и заняться серьезной работой. Филипченко послушал доброго совета и круто порвал с нами, объявив начисто, что ни в какие революции не верит и ничего с нами делать не намерен.
Так он и скрылся с горизонта. Тогда я очень жалел о нем. Впоследствии я слышал, что он завел передвижную паровую молотилку, с которой зарабатывал много денег в Орловской, кажется, губернии.
За время пребывания с нами он доставил «делу» сто пятьдесят рублей. Эти деньги были по его хлопотам пожертвованы одним лицом в пользу недостаточных студентов. Мы без труда нашли десяток студентов, которые выдали нам пустые расписки в получении кто десяти, кто двадцати рублей, расписки представили жертвователю, а деньги передали в Петербург, в кассу чайковцев.
Делать такие обманы мы нисколько не стеснялись. Деньги шли «на дело» — это для нас уже начинало оправдывать если не все, то очень многое.
В то время, когда я только что познакомился с Филипченко, он находился в связи с некой Андреевой {70} (кажется, Анна Васильевна), жившей на той же даче. С ней он тоже скоро разошелся. Когда я сообщил ему, что, по словам Князева, Андреева собирается открыть какую-то мастерскую, Филипченко грубо засмеялся и сказал: «Ей годится одна мастерская: детей делать!»
Это действительно была личность любопытная по испорченности.
Андреева, впоследствии попавшая подсудимой на «процессе 193-х», была провинциальной актрисой. Гамов столкнулся с ней в Таганроге, как, вероятно, сталкивался с ней не один десяток мужчин.
В те времена, то есть в 60-е годы, была мода спасать падших женщин, по «Что делать?». Одна компания студентов выкупила, например, из публичного дома женщину, начала се «развивать», отучать постепенно от пьянства, а чтобы постепенно отучать от разврата, назначили ей в сожители одного из своей среды... Вся эта мерзость, не подозревающая своего собственного разврата, не спасла женщину, которая сбежала от своих развивателей опять в публичный дом. Гамов тоже стал спасать Андрееву, развивать ее, говорить ей о высших интересах и тому подобном. Андреева набралась у него громких слов, но осталась прежней. Это был какой-то болезненно жирный кусок мяса. Вечно она с кем-нибудь путалась — и, однако, толковала о революции... Будучи арестованной, она умудрилась в тюрьме приманить к себе в камеру часового жандарма и, по прибытии в Петербург, родила от него в тюрьме же ребенка.
Другой такой развратницы, кроме еще Блавдзевич, я даже не слыхал в революционной среде. Мы, впрочем, то есть московские чайковцы, не имели с Андреевой никакого дела.
В 1872 году я проживал в Долгоруковском переулке, в меблированных комнатах около Тверской. Комната маленькая, огромной высоты, узкая, нельзя повернуться.
Я уже написал свою детскую «Америку», я писал «Историю Пугачева», я распространял книги, я был друг Цакни, почитатель Кляч-ко, наконец, знал всех, на кого в Москве опирались чайковцы. Но я не принадлежал ни к какому кружку, мало того, даже не слыхал ни о каком кружке. Слыхал о «петербургских», от которых к нам валились книги, но по скромности не расспрашивал Клячко и Цакни, а они сами меня ни во что не посвящали, так что я даже не знал ни одного имени «петербуржцев», и даже самого Чайковского.
В одно прекрасное утро, очень рано, ко мне стучатся. Отворяю. Вбегает барышня Армфельд, вся запыхавшись: «Семен Львович Клячко и Николай Петрович Цакни арестованы».
В первый раз около меня происходил настоящий арест, не в книжках, не в романах, а в действительности. Я как-то растерялся, да и не мог понять, что, собственно, из этого следует. Ну, арестовали так арестовали! Барышня рассказывала между тем, как это случилось, как они пошли провожать Николая Петровича, засидевшегося у них; пришли к нему в меблированные комнаты, а там стоит городовой. «Приказано, — говорит он Николаю Петровичу, — чтобы вы сейчас пожаловали в часть». Он и пошел.
— Но знаете, Лев Александрович, какая беда: у него в кармане ваша рукопись («Америка»).
Эта новость мне была довольно неприятна, хотя, вообще говоря, я готовил книжку для цензуры, так что не видел еще большой беды, если она попадет в полицию.
— Знаете, Лев Александрович, нужно предупредить Льва Федоровича Рагозина.
— О чем?
— Да об аресте. Ведь у него тоже может быть обыск.
Барышня была уже сведущее меня в разных конспирациях. Я, конечно, понял, что нужно предупредить, и немедленно отправился к Рагозину.
Он в это время только что свил себе гнездышко. Женился, должно быть, месяца два назад, нанял хорошенькую квартирку, убрал ее премило и блаженствовал. Я застал его едва вставшим с постели. Новость об аресте Клячко и Цакни его встревожила до такой степени, что я почувствовал презрение к этому «Лео», как его называли (из романа Шпильгагена) и как он сам о себе мечтал. Заметался из угла в угол:
— Что же теперь делать? А у меня книги. Наверное, будет обыск.
Все это была одна трусость, и никакого обыска у него не произошло. Но я тогда верил ему.
— Нет ли у вас, куда спрятать книги?
Я отвечал, что взял бы к себе, если бы не история с рукописью в кармане Цакни.
— О нет, нет! Как можно к себе! Куда-нибудь к знакомым... — заговорил Рагозин.
Я вздумал о Н. М.: человек мирный, хороший, приятель.
— Давайте, — говорю, — куда-нибудь стащу.
Он пришел в восторг, начал рыться, набрал, мне помнится, два чемодана книг. Это все были книги цензурные; тогда нецензурных еще не существовало. Но каждая книга в нескольких экземплярах, иногда в десятках. Я забрал чемоданы и свез на извозчике к Н. М. Тот взял, даже не расспрашивая: «Давайте, давайте, пущай лежат».
Это был первый случай моей войны с полицией. Возвратился домой уже к обеду. Потом пошел к Армфельд — и что же? Там сидит Цакни и подает мне мою рукопись. Его на этот раз только допросили и отпустили, даже не обыскавши. Впрочем, на другой же день арестовали снова, и уже окончательно.
Мы, вертевшиеся около Цакни и Клячко, вроде меня, Армфельд, Батюшковой, Князева {69} и тому подобных, не составляли никакого кружка и если что делали, то по поручению Клячко и Цакни, да и, собственно, не делали ничего. Оставшись без наших вдохновителей, мы сидели уж совсем смирно; я проводил время в чтении, в подготовлении «Пугачева». Так. прошло несколько времени.
Однажды утром, когда я только что встал, ко мне вошел высокий молодой человек, очень худой, безбородый, но с огромными русыми волосами, в огромных синих очках; он смотрел не сквозь них, а поверх них, наклоняя голову и глядя как будто исподлобья. Подойдя, он рекомендовался слабым и глухим голосом:
— Я Чарушин.
Я в первый раз услыхал это имя. Спрашиваю:
— Что угодно?
Он начал объяснять, что с арестом Клячко и Цакни у Петербурга прервались все сношения с Москвой — и он приехал их восстановить.
— Нам, — заметил он, — о вас писали Клячко и Цакни.
Мне все это показалось крайне подозрительным. Я сказал, что никаких дел Клячко и Цакни не знаю.
— Вы разве не слыхали моего имени?
— Не слыхал, — говорю.
— Я по поручению Чайковского.
— Какого Чайковского?
Я действительно ничего не знал. Тогда Чарушин откланялся и ушел.
Я немедленно отправился к Рагозину. Прихожу. Он меня встречает в отдельной комнате и шепчет:
— Какой-то странный человек у меня.
Но в это время «странный человек» вышел из другой комнаты и, попрощавшись с некоторой досадой, ушел. Это был он же, мой человек в синих очках, Чарушин. Когда он вышел, Рагозин спрашивает:
— Вы не знаете его?
— Не знаю.
— Странный какой-то. Говорит, от Чайковского.
— Он и мне говорил, что от какого-то Чайковского.
Тут Рагозин объяснил мне, что Чайковский-то есть на свете, что это «столп», а только этого Чарушина он не знает и находит его похожим на шпиона.
Так мы расстались в беспокойстве, но скоро пришла ко мне Армфельд и сообщила с радостью о приезде Чарушина.
— Вы разве знаете его?
— Ну да, конечно, это из питерских, очень умный и энергичный человек.
Так дело объяснилось, и Чарушин вечером же виделся со мной у Армфельд, а затем пришел ко мне ночевать.
Мы с ним очень быстро подружились. Это был первый тип действительно живого революционера, мною виденный. Клячко и Цакни были какие-то тряпки, вялые, кислые, занимавшиеся радикальными делами как будто по обязанностям службы и как будто сами от этих дел ничего не ожидавшие. Это происходило отчасти оттого, что оба они были гораздо умнее и старше Чарушина и гораздо хуже его по натуре. Чарушин был неглуп, но главное — человек, способный к вере, человек с потребностью жить чем-нибудь широким. В «дело» свое верил искренно и отдавался ему всецело.
Он очень досадовал на Клячко и Цакни, что они до сих пор не сошлись со мной окончательно, и начал посвящать меня в радикальные дела. Тут я в первый раз услыхал, где, кто, как действует. Чарушин меня также побудил взяться за дела в Москве и помог в этом, сведя с разными лицами.
Так началась моя «радикальная» жизнь.
XI
Моя квартира в Долгоруковском была слишком тесна и неудобна для моей новой жизни, когда приходилось принимать много народа. Я переехал в дом Олениной, в Брюсов переулок, взял большую приличную комнату. Университетскую работу я совершенно забросил, перестал ходить на лекции, перестал читать дома. Собственно, я не решил бросить университет, вообще не думал о будущем, а думал только о своих настоящих делах, делах минуты. Эти «дела» были чрезвычайно неопределенны, хаотичны, без содержания и без последствий. Суть состояла в том, что в Москве ничего не было создано, ничего не делалось. А нужно было что-либо поставить на ноги. Я же не знал, что и как делать. Собственно, в это время, за отсутствием Клячко и Цакни и благодаря тому что я сошелся хорошо с чайковцами, я стал некоторым центром. Моя квартира была пунктом, которого не миновал ни один проезжий чайковец, ко мне же чайковцы направляли разных более или менее близких к ним лиц, проезжавших через Москву. Я стал знакомиться в Москве с революционно настроенным миром — «радикалами»; это брало много времени. Я завел сношения с рабочими. Сверх того, приходилось поддерживать книжное дело, и, сверх того, не было у близких лиц ни одного «дела», которое бы не дошло так или иначе до меня, хотя бы я ему решительно даже ничем не помогал. Кто занимался заговорами или политической агитацией, тот знает, сколько времени берет эта вечная, бесконечная сутолока, видимо бессодержательная и утомительная, но без которой, однако, «брожение» и «движение» прекратились бы. И потому-то элемент суетливый и в то же время не очень требовательный — как молодые люди и женщины — в высшей степени полезен при всякой агитации. Человеку серьезному не под силу эта бестолковая «работа», она ему надоедает своей ничтожностью. Молодые люди и женщины, особенно молодые женщины, напротив, удовлетворяются лучше всего именно этой бестолковой сутолокой.
Что мы делали в течение 1872/73 академического года?
Чарушин познакомил меня с только что возвратившимся из ссылки Николаем Михайловичем Аносовым. Бывший студент Петровской академии, он меня провел туда, а также дал указания-, как разыскать некоторых «распропагандированных» в нечаевские времена рабочих. К рабочим я очень стремился. В это именно время (1872 год) среди революционной молодежи в Санкт-Петербурге особенно разгорелся спор о способах действия. Одни, которых называли образованниками, считали необходимым развивать и вырабатывать людей в образованном классе; другие, народники (слово, тогда в первый раз сочиненное), говорили, что выработку и пропаганду следует перенести в народ, в рабочую среду. Я был за второе мнение. Тогда же долгушинцы уже стали мечтать о бунте в народе и презрительно называть чайковцев «книжниками». Я в то время стоял еще за выработку лиц из рабочих, хотя вообще о рабочих понятия не имел. Чайковцы, скорее «образованники», как бы поддались течению и повели пропаганду между рабочими и благодаря своей основательности и средствам в короткое время достигли сравнительно огромных успехов, затмив все другие кружки.
У нас в Москве как-то совсем «людей не было», не с кем было за что-либо взяться. Старые, вроде Рагозина, решительно отлынивали. «Лео», еще недавно изображавший из себя Рахметова, аскета и фанатика, женившись, сразу изменился. Трусил он ужасно, и жена его, очевидно, была достаточно умна, чтобы постоять за свой семейный очаг и не позволить отбить у нее ее краснощекого красавца мужа. Наших барышень она живо вытеснила от себя. Рагозин углубился в экзамены и ничего не хотел делать.
Скоро — кажется, за границей — чайковцы отпечатали первую нелегальную брошюру — «Песенник»: десятка полтора запрещенных стихотворений, в конце концов, глупых, но опасных, потому что оскорбительных для Государя, для религии, вообще для властей. Эту брошюру питерцы доставили уже мне, и я ее понес Рагозину, но Лев Федорович посмотрел и взял только один экземпляр (который, наверное, уничтожил). «Знаете, — сказал он, — ответственность за это большая, а толку что? Ведь хоть бы один рабочий прочел. Ни один даже не прочтет».
Тут же, в 1872-м или в начале 1873 года, к нам в Москву явилась первая весть об анархии. Это учение было свежей новостью. Рагозин ему ужасно обрадовался. Так как политическое отношение ничего не значит, то бессмысленно действовать против правительства — такое толкование он дал новой доктрине. Вообще, этот чело век отлынивал самым решительным образом, хотя сначала, конечно, не по убеждению, а просто из нежелания ломать себе шею.
Итак, хотя с ним не ссорились, но оставили его в покое. Прочие старики даже и не подходили к новым «деятелям», они, самое большее, толкались около кухмистерской. Они уже держали экзамены или даже были докторантами. О них, их завербовке, никто даже не помышлял.
Единственное исключение составлял Аносов. Мы с ним тоже очень скоро сошлись, и это из наличных московских радикалов был единственный, к которому я внутренне относился как к равному. Только что возвратившийся из ссылки (административной), он немедленно стал заниматься «делом». Это был молодой человек из купцов, чрезвычайно приличный, чистенький, опрятно одетый, блондин, с прекрасным цветом лица, чуть заметными усиками и очень правильными чертами лица. Это красивое лицо было замечательно бесстрастно. Аносов редко улыбался. И кажется, никогда громко не смеялся, не сердился, не радовался, не был печален. Хотя он ничего заметного не сделал и впоследствии даже, кажется, совершенно отстал от движения, но по натуре это был, несомненно, типичный революционер. Человек узкий, односторонний, он не отвлекался от своей идеи ничем «посторонним». Страсть в нем не говорила, вопросов для него не существовало. Вера его была ясна, несомненна и холодна. Увлекаться в ней было нечем, как нечем увлекаться в том, что дважды два — четыре. Слишком просто для увлечения. Сомневаться тоже было не в чем. И он вел свое «дело» с аккуратностью, прилежанием и холодностью чиновника. По тогдашней манере думать образами французской революции, я называл для себя Аносова «робеспьеровской натурой», и, соблюдая масштаб сравнения, он ею был — с той же ограниченностью, неподкупностью и неуклонностью.
Аносов познакомил меня с компанией Князева в Петровской академии.
В Петровской академии революционный дух был уже тогда каким-то традиционным, въевшимся. Напрасно начальство меняло директоров, вводило дисциплину, строгие правила, напрасно очищало академию исключением массы студентов. Незадолго до того были произведены более строгие экзамены, благодаря которым из, кажется, четырехсот студентов осталось в академии что-то около ста двадцати. Революционное направление оставалось по-прежнему.
Понятно, что изгнание праздношатающихся, не имевших никаких аттестатов ровно ничего не достигало. Во-первых, даже праздношатающиеся, не числясь студентами, могли все-таки проживать в Петровках; во-вторых, студенты с аттестатами и даже работавшие были не менее революционны, чем праздношатающиеся. Как бы то ни было, Петровки были неисправимы. В них в то время студенты показывали как достопримечательность грот, где совершилось убийство злополучного Иванова (Нечаевым), место в пруду, куда был брошен труп, места в парке, где происходили сходки.
Воспоминания разных «событий» были связаны там с землей и камнями.
Князев и Ко нанимали особую дачу в глухом лесу за прудом. Зимой к ним приходилось проходить по льду, через сугробы снега, по лесным тропинкам. Вот показывалась наконец дача со светелкой, обнесенная крепким забором-частоколом, и раздавался яростный лай. «Обыск нас не захватит врасплох», — говорили обитатели дачи. Действительно, через забор трудненько было бы перелезть, а Макс был истинный зверь. Это была огромная, презлющая и преумная собака. Хозяева обучили ее всяким фокусам. Дадут кусок хлеба и скажут: «Макс! Катков ел!..» Ни за что не тронет, отвернется от куска хлеба и зубы оскалит. «Макс, это барышня ела!» Сейчас же хватает и проглатывает.
Хозяевами была, как я говорил, компания студентов и их подруг. Из них, собственно, я намечал Князева и Филипченко.
Князев был типичный нигилист-«семинар». Бедный, отрепанный, в какой-то длинной развевающейся хламиде вместо пальто, очень молодой, худой, с заостренными чертами лица... это было лицо старой, злой бабы, без малейших признаков растительности. Угрюмый, озлобленный, самолюбивый, с огромными претензиями, с самыми посредственными способностями, Князев был бы, однако, способен к развитию, если бы оно было ему дано. Он мог и усомниться, и подумать своей головой, мог и полюбить человека. К революции он пристал без колебаний, без разговоров, погрузился в нее как в свою природную стихию. А впрочем, ничего в ней не мог сделать, потому что не имел никакого таланта, ни в каком отношении.
Филипченко был человеком совсем другого типа. Красивый, из зажиточной семьи, в недорогом полушубке (из демократизма) и в золотых очках (из барства). Он работал в академии прекрасно, интересовался своим предметом. Не имея никакого вкуса и способности к каким-либо высшим вопросам, он был, однако, очень умен в более наглядных предметах, обладал большим здравым смыслом и хорошей волей. Радикальничал он недолго и, вероятно, больше по инерции и не предвидя от того никаких последствий. Он, конечно, мог бы и втянуться в революцию, но месяца через два-три профессор, у которого он работал, заметив что-то ненормальное в его поведении, серьезно переговорил с ним, убеждал его бросить глупости и заняться серьезной работой. Филипченко послушал доброго совета и круто порвал с нами, объявив начисто, что ни в какие революции не верит и ничего с нами делать не намерен.
Так он и скрылся с горизонта. Тогда я очень жалел о нем. Впоследствии я слышал, что он завел передвижную паровую молотилку, с которой зарабатывал много денег в Орловской, кажется, губернии.
За время пребывания с нами он доставил «делу» сто пятьдесят рублей. Эти деньги были по его хлопотам пожертвованы одним лицом в пользу недостаточных студентов. Мы без труда нашли десяток студентов, которые выдали нам пустые расписки в получении кто десяти, кто двадцати рублей, расписки представили жертвователю, а деньги передали в Петербург, в кассу чайковцев.
Делать такие обманы мы нисколько не стеснялись. Деньги шли «на дело» — это для нас уже начинало оправдывать если не все, то очень многое.
В то время, когда я только что познакомился с Филипченко, он находился в связи с некой Андреевой {70} (кажется, Анна Васильевна), жившей на той же даче. С ней он тоже скоро разошелся. Когда я сообщил ему, что, по словам Князева, Андреева собирается открыть какую-то мастерскую, Филипченко грубо засмеялся и сказал: «Ей годится одна мастерская: детей делать!»
Это действительно была личность любопытная по испорченности.
Андреева, впоследствии попавшая подсудимой на «процессе 193-х», была провинциальной актрисой. Гамов столкнулся с ней в Таганроге, как, вероятно, сталкивался с ней не один десяток мужчин.
В те времена, то есть в 60-е годы, была мода спасать падших женщин, по «Что делать?». Одна компания студентов выкупила, например, из публичного дома женщину, начала се «развивать», отучать постепенно от пьянства, а чтобы постепенно отучать от разврата, назначили ей в сожители одного из своей среды... Вся эта мерзость, не подозревающая своего собственного разврата, не спасла женщину, которая сбежала от своих развивателей опять в публичный дом. Гамов тоже стал спасать Андрееву, развивать ее, говорить ей о высших интересах и тому подобном. Андреева набралась у него громких слов, но осталась прежней. Это был какой-то болезненно жирный кусок мяса. Вечно она с кем-нибудь путалась — и, однако, толковала о революции... Будучи арестованной, она умудрилась в тюрьме приманить к себе в камеру часового жандарма и, по прибытии в Петербург, родила от него в тюрьме же ребенка.
Другой такой развратницы, кроме еще Блавдзевич, я даже не слыхал в революционной среде. Мы, впрочем, то есть московские чайковцы, не имели с Андреевой никакого дела.